Шрифт:
Кант считал, что пространство является формой нашего внешнего опыта, а время – формой внутреннего опыта [40] . Чтобы понять человеческий антропологический аспект нового понимания времени и способы интернализации прошлого и будущего, Райнхарт Козеллек [41] предложил две категории: пространство опыта и горизонт ожидания; оба понятия являются личными и межличностными. Пространство опыта позволяет учесть ассимиляцию прошлого в настоящем. «Опыт – это присутствие в настоящем прошлого, события которого были впитаны и могут быть запомнены». Горизонт ожидания открывает способ мышления о будущем. Ожидание – «это будущее, сделанное настоящим; оно направлено на „еще-не“, на „не-пережитое“, на то, что еще только должно быть раскрыто» [42] . В начале эпохи модерна новые возможности индивидуального самосовершенствования и стремление к личной свободе открывали пространство для творческих экспериментов со временем, которое не всегда оказывалось линейным и однонаправленным. Идея прогресса в тот момент, когда она перешла из сферы искусства и науки в идеологию индустриального капитализма, стала новой теологией «объективного» времени. Прогресс – «это первая подлинно историческая концепция, которая редуцировала временную разницу между опытом и ожиданием до единой концепции» [43] . Что реально имело значение в концепции прогресса, так это – улучшение в будущем времени, а не в размышлениях о прошлом. Незамедлительно многие писатели и мыслители того времени задались вопросом, может ли прогресс быть единовременным во всех сферах человеческого опыта. Фридрих Шлегель писал: «Реальная проблема истории – это неравномерность прогресса в различных элементах человеческого развития, в частности большое расхождение в степени интеллектуального и этического развития» [44] . Имело ли место подлинное развитие в области искусств и гуманитарных наук и в человеческом бытии как таковом – это остается открытым вопросом. Тем не менее прогресс стал новым «глобальным нарративом в качестве секулярного аналога универсальных устремлений христианской эсхатологии». В течение прошлых двух веков идея прогресса распространялась на все: от времени до пространства, от нации до индивидуума.
40
Иммануил Кант относил время к субъективно-человеческим формам. Кант писал: «Все явления могут исчезнуть, само же время (как общее условие их возможности) устранить нельзя <…> [время] – «форма внутреннего чувства, то есть созерцания нас самих и нашего внутреннего состояния». Кант, помимо указания на фактор времени как связующего звена между внутренним и внешним мирами, между чувственностью и рассудком, также связывал новое понимание времени с развитием арифметики, миром чисел. Одной из предпосылок этой системы являлась необходимость появления новых математических и естественно-научных обоснований. – Примеч. пер.
41
Райнхарт Козеллек (Reinhart Koselleck, 1923–2006), немецкий историк, теоретик исторической науки. – Примеч. пер.
42
Ibid. P. 272.
43
Koselleck. Futures Past. P. 279. Среди недавних текстов по теме идеи прогресса см.: Progress: Fact or Illusion? Leo Marx and Bruce Mazlich, eds. Ann Arbor: University of Michigan Press, 1998.
44
Ibid. P. 279.
Таким образом, ностальгия как историческое переживание – это стремление к сокращающемуся «пространству опыта», которое больше не соответствует новому «горизонту ожиданий». Ностальгические проявления являются побочными эффектами телеологии прогресса [45] . Прогресс – не только нарратив о последовательном течении времени, но и пространственное расширение. Путешественники с конца XVIII столетия рассказывают о других местах, сначала на юге, а затем на востоке Западной Европы, как «полуцивилизованных» или откровенно «варварских». Вместо того чтобы равноправно оценивать местные культуры в соответствии с различными представлениями о времени, любая местная культура оценивалась в отношении к основному нарративу прогресса. Прогресс был маркером глобального времени; любая альтернатива этой идее воспринималась как локальная эксцентричность.
45
Если понимать данное утверждение в кантовском прочтении, то телеология прогресса – это так называемый «эвристический принцип», то есть учение о целесообразности как возможном источнике развития биологических, социальных, научных, художественных и иных аспектов бытия в рамках общего прогресса. – Примеч. пер.
Домодернистское пространство пользовалось для измерения относительными величинами частей тела человека: мы могли держать вещи «на расстоянии вытянутой руки», применять «эмпирическое правило», подсчитывать количество «ступней» [46] . Понимание близости и расстояния имеет много общего со структурами родства в данном обществе и обращением с домашними и дикими животными [47] . Зигмунт Бауман [48] пишет, с несколько ностальгическим оттенком, «то самое расстояние, которое мы теперь должны называть „объективным“ и измерять, сравнивая его с длиной экватора, а не с размерами частей человеческого тела, телесной ловкостью или симпатиями/антипатиями его обитателей, измерялось параметрами человеческого тела и человеческих отношений задолго до того, как появился металлический стержень – эталон метра, воплощение безликости и бестелесности, отданный на хранение в палату в городе Севр, с тем чтобы его все чтили и ему повиновались» [49] .
46
Имеется в виду генезис единицы измерения длины – фута, как известно, ведущего начало от измерений ступнями ног. – Примеч. пер.
47
Leach E. Anthropological Aspects of Language // Eric Lenenberg, ed. New Directions in the Study of Language. Chicago: University of Chicago Press, 1964. См. также: Bauman Z. Glohalization. The Human Consequences. New York: Columbia University Press, 1998. Р. 27–29.
48
Зигмунт Бауман (Zygmunt Bauman, 1925–2017) – британский социолог, профессор Лидского университета, специалист в области исследований общества эпохи модерна. Один из наиболее влиятельных мыслителей второй половины XX века в области философии и социологии. Автор известных книг «Modernity and the Holocaust», «Liquid Modernity», «Liquid Times Living in an Age of Uncertainty» и др. Лауреат престижных премий и наград. – Примеч. пер.
49
Ibid. P. 27.
Объективность эпохи модерна складывалась одновременно с развитием перспективы в эпоху Возрождения и необходимостью нанесения на карту вновь открытых миров. Раннее государство эпохи модерна полагалось на определенную «четкость» пространства и его прозрачность, чтобы собирать налоги, рекрутировать солдат и колонизировать новые территории. Поэтому конгломерат запутанных местных обычаев, непроницаемая и вводящая в заблуждение посторонних система приводилась к общему знаменателю, общей карте. Таким образом, модернизация означала превращение обитаемого мира в благоприятную среду для сверхсогласованной, управляемой государством административной бюрократии и переход от сбивающего с толку разнообразия карт к единому общему миру. С развитием позднего капитализма и цифровых технологий универсальная цивилизация превращается в «глобальную культуру», а локальное пространство становится не просто выходящим за рамки, а воображаемым. Однако не стоит поддаваться искушению и впадать в ностальгическую идеализацию домодернистских концепций пространства с разнообразными местными обычаями; в конце концов, у них была своя собственная традиция насилия; «сверхкоммуникационный язык», таким образом, означал не только наличие бюрократии, но и прав человека, он являлся своеобразной формой привнесения демократии и свободы. Важно то, что ностальгия была не просто выражением локальной тоски, а результатом нового понимания времени и пространства, которое сделало возможным разделение на «локальное» и «всеобщее». Ностальгическое существо интернализировало это разделение, но вместо стремления к глобальному и прогрессивному оно оглядывается назад и жаждет конкретики.
В XIX столетии оптимистичные врачи считали, что ностальгия будет излечена благодаря всеобщему прогрессу и развитию медицины. Действительно, в некоторых случаях это происходило, поскольку определенные симптомы ностальгии порой путали с туберкулезом [50] . В то время как туберкулез в конечном итоге стал излечимым, ностальгия таковой не стала; с XVIII века неразрешимая задача изучения ностальгии перешла от врачей к поэтам и философам. Симптомы болезни стали рассматриваться как признаки чувствительности или как выражение новых патриотических чувств. Эпидемию ностальгии уже не предполагалось побеждать, считалось, что она должна распространиться как можно шире. В этом новом качестве ностальгия рассматривается не как повествование о предполагаемом исцелении, а как роман с прошлым. Новый сюжет ностальгии оказался не полем битвы, не больничной палатой, а туманными перспективами с отражающими прудами, проходящими облаками, а также средневековыми или античными руинами. Там, где не было настоящих руин, соорудили новые, изначально наполовину разрушенные, воссозданные с предельной точностью, в память о реальном и мнимом прошлом новых европейских народов [51] .
50
Невольно вспоминается весьма характерный случай Ганса Кастропа и его «маленький влажный очажок» из романа Томаса Манна «Волшебная гора». – Примеч. пер.
51
Речь идет о повальном увлечении монархов и членов богатых европейских семей романтическим ландшафтным садово-парковым искусством. Нередко в крупных европейских парках создавались масштабные объекты-руины и сознательно запущенные «дикие» уголки – рощи и чащи с заросшими прудами, портиками и элегическими перспективами. Порой для создания парковых руин применялись и подлинные детали античной классики, привезенные из римских провинций. К примеру, известная кухня-руина в Екатерининском парке в Царском Селе была собрана как раз из подлинных античных обломков по проекту Джакомо Кваренги. В русских усадьбах с XVIII века часто сооружались парковые затеи в стиле «потешной готики» – входы, ледники, павильоны и даже православные храмы. Самой крупной руиной такого типа до последнего времени оставалось Царицыно в Москве, пока этот комплекс не был достроен во второй половине 2000-х годов. – Примеч. пер.
В ответ на Просвещение, с его опорой на всемогущий разум, романтики начали прославлять ценность чувственного начала. Тоска по дому превратилась в центральный образ романтического национализма. Романтики искали «памятные знаки» и соответствия между собственным духовным ландшафтом и формами окружающего мира. Они чертили духовную географию родной земли, которая часто отражала меланхолический ландшафт их собственной души. Первобытная песня превратилась в урок по философии. Иоганн Готфрид Гёрдер [52] написал в 1773 году, что песни латышских крестьян обладали «эффектом живого присутствия, с которым не сравнится ничто, начертанное на бумаге». Именно это живое присутствие, существующее помимо капризов современной истории, становится объектом ностальгической тоски. «Все неотесанные простолюдины поют и действуют, они поют о том, что они делают, и таким образом поют историю. Их песни – это архивы своего народа, сокровищница их науки и религии… Здесь каждый изображает себя и предстает таким, каков он есть» [53] .
52
Иоганн Готфрид Гёрдер (Johann Gottfried Herder, 1744–1803) – немецкий писатель, теолог, историк, один из основателей культурологии как самостоятельной отрасли знания. Одна из важнейших его книг «Идеи по философии истории человечества» стала классикой европейской мысли. – Примеч. пер.
53
Herder J. G. von. Correspondence on Ossian // Burton Feldman and Robert D. Richardson, comps. The Rise of Modern Mythology. Bloomington: Indiana University Press, 1975. Р. 229–230.
Вовсе не удивительно, что национальное самосознание находит источник вдохновения за пределами сообщества, а не ищет его внутри. Это романтический путешественник, который созерцает издалека целостность уходящего мира. Путешествие дает ему перспективу. Отстраненный взгляд чужака-наблюдателя напитывает национальную пастораль новой информацией [54] . Ностальгирующий никогда не является местным, он является приезжим человеком, который становится посредником между локальным и глобальным мирами. Множество национальных языков, благодаря страстным усилиям Гёрдера, нашли свои особые образы патриотической тоски. Любопытно, что многие интеллектуалы и поэты, принадлежащие к разным национальным традициям, стали утверждать, что в их родных языках обязательно было какое-то специальное слово для выражения тоски по родине, которое оказывалось абсолютно непереводимым. В то время как немецкое «heimweh», французское «maladie du pays», испанское «mal de coraz'on» стали частью ностальгического эсперанто, молодые нации стали настаивать на своей культурной уникальности. У чехов было слово «litost», что означало одновременно сочувствие, горе, раскаяние и неопределимую тоску. По выражению Милана Кундеры [55] , litost – это «беспредельное, как растянутый аккордеон, чувство» – слово, в котором «его первый слог, произнесенный под ударением и протяжно, звучит как стон брошенной собаки» [56] . Шепчущие сибилянты в русском слове «тоска», прославленном в литературных произведениях изгнанников, вызывает чувство клаустрофобической интимности тесного пространства, из которого человек устремляется в бесконечность. Тоска предполагает буквально удушающее, почти астматическое ощущение невероятной обездоленности, которое встречается и в мерцающих звуках польского слова «tesknota». Обычно противопоставляемое русскому слову «тоска» (хотя они и происходят из одного и того же корня), tesknota дает сходное чувство ограниченности и подавляющего желания, смешанного с угрюмой жеманностью, неизвестной русским, влюбленным в гигантоманию и абсолют. Эва Хофман [57] описывает понятие tesknota как ложную беременность, «обременение отсутствием» всего того, что было утрачено [58] . У португальцев и бразильцев есть понятие – saudade, томная печаль, освежающая и эротичная, не столь мелодраматическое, как его славянский собрат, но не менее глубокое и навязчивое. Румыны утверждают, что слово dor, звучное и острое, как кинжал, неизвестно другим народам и выражает особую специфику румынского скорбного терзания [59] . Притом что каждое из этих понятий несет специфические ритмы языка, поражает тот факт, что все эти непереводимые слова по большому счету являются синонимами; все их объединяет претензия на непереводимость и неизменная тоска по уникальности. В то время как детали и особые тонкости различаются, грамматика романтизирующих видов ностальгии по всему миру очень похожа [60] . Так, выражение «я тоскую, следовательно, я существую» стало девизом романтиков.
54
«Сердце! Тепло! Гуманизм! Кровь! Жизнь! Я чувствую! Я есмь!» – таковы девизы Гёрдера. Тем не менее чрезмерная выразительность множественных восклицательных знаков едва ли способна скрыть от нас глубоко ностальгическую оптику. Романтический национализм ставит филологию выше философии, лингвистический партикуляризм выше классической логики, метафору – выше аргумента.
55
Милан Кундера (Milan Kundera, р. 1929) – современный чешский и французский писатель, диссидент, общественный деятель. Кундера – мастер интеллектуальной прозы и признанный гений чувственной прозы. С 1975 года живет во Франции, известен своими радикальными антикоммунистическими взглядами. Автор известных романов «Невыносимая легкость бытия», «Вальс на прощание», «Бессмертие» и др. Пишет на французском и чешском языках. – Примеч. пер.
56
Kundera M. The Book of Laughter and Forgetting. New York: King Penguin, 1980. Р. 121.
57
Эва Хофман (Eva Hoffman, р. 1945) – американский писатель польского происхождения. Автор книг «Lost in Translation: Life in a New Language», «After Such Knowledge: Memory, History and the Legacy of the Holocaust», «How to Be Bored» и др. Исследует тему памяти в культуре XX века, Холокоста, ностальгии. Работала редактором и автором в «Нью-Йорк таймс» с 1979 по 1990 год. – Примеч. пер.
58
Hoffman E. Lost in Translation: A Lije in a New Language. New York; London: Penguin, 1989. Р. 115.
59
Я благодарна Кристине Ватулеску за то, что она поделилась со мной своими знаниями о румынском понятии «dor».
60
К сожалению, это всеобщее стремление к уникальности, тяга к партикуляризму, который не дает признать аналогичные чувства у соседей, порой препятствует открытому диалогу между народами.
Ностальгия, подобно прогрессу, базируется на модернистской концепции, утверждающей неповторимость и необратимость времени. Ностальгирующий субъект-романтик неизменно настаивал на непохожести объекта его ностальгии его нынешней жизни и держал его на безопасном расстоянии. Объект романтической ностальгии должен находиться за пределами текущего пространства опыта, где-то в сумерках прошлого или на утопическом острове, где время радостно остановилось, как на циферблате старинных часов. В то же время романтизирующая ностальгия – не просто антитеза прогресса; она противоречит не только линейной концепции прогресса, но и диалектической телеологии Гегеля. Ностальгик обращает свой взор не только вспять, но и вбок, и самовыражается в жанре элегической поэзии и ироничных отрывков, а не в формате философских или академических научных трудов. Ностальгия продолжает оставаться несистематизированной и несинтезируемой; она скорее соблазняет, нежели убеждает.