Шрифт:
Кто его постоянный герой? Чуть ли не через все зощенковские рассказы проходит образ растерявшегося, сбитого с толку человечка, который из одного неловкого положения попадает в другое. Вокруг происходят огромные, грозные, не совсем понятные события, рушатся миры, возникают новые порядки, а этот человечек, внучатый племянник Акакия Акакиевича, только, пожалуй, похитрее, чем был его предок, более смышленый, порой даже плутоватый, мечется, суетится и никак не поймет, что к чему и как ему в этом неприветливом и неуютном мире ужиться.
Я говорю, что Зощенко нашел тему. Да, нашел, а не выдумал, и если бы нужны были доказательства, достаточно было бы сослаться на двух-трех других писателей, не русских, а чужеземных, которые сделали приблизительно то же открытие, хотя и в другом преломлении. Франц Кафка, например. Едва ли это был художник гениальный, каким теперь принято его считать, особенно в «передовых» литературных кругах. Но его глубокое влияние на многих новых писателей, конечно, не случайно: оно основано на том, что Кафка уловил тему беспомощности, бессилия, бесправия и растерянности человека в грозных теперешних жизненных условиях, – еще более грозных, по его предчувствию, в недалеком будущем. Но ведь тема Зощенко совпадает с темой Кафки, правда, при том различии, что трагическую окраску ее он заменил комической или, если лучше вглядеться, трагикомической: иначе он в советских условиях поступить и не мог, а может быть и не хотел. Вполне возможно, что напряженность, эмоциональная и интеллектуальная сосредоточенность Кафки, трагизм Кафки были ему не по силам. Не знаю, не берусь гадать. Но недоумение Зощенко – того же порядка, и за какой-нибудь его смехотворно-растерянной интонацией – «посудите, братишечки, что же это в самом деле за обидная конъюнктура образовалась?» – скрывается то же бессилие и готовность биться головой о стену. Он единственный в советской литературе, и даже, пожалуй, во всей новой русской литературе, эту «стену» разглядел, он один почувствовал и по-своему выразил бесчеловечность наступивших и наступающих времен.
Есть у Зощенко еще родство, правда в духовном смысле менее высокого порядка, менее почетное, чем близость к Кафке, но зато более наглядное по обилью комических черт, – ранний Чарли Чаплин. Разве чаплинский герой, в котелке, в брюках не по росту, с зонтиком в руках, с недоуменно поднятыми бровями, разве это не брат зощенковского братишечки? Перенесите его в первоначальную советскую обстановку, представьте себе его в фойе Мариинского театра угощающим не в меру проголодавшуюся «аристократку» пирожными, – сходство обнаружится несомненное! Должен признаться, я не очень люблю Чаплина, всегда помню жестокую, и в сущности справедливую, строчку Ходасевича о скуке и раздражении «пред идиотствами Шарло», но нельзя же отрицать, что Шарло этот тоже попал в цель и находчиво ответил тому, что ответа ждало. Всемирный успех его иначе было бы трудно объяснить.
А что еще хорошо у Зощенко, помимо безошибочно уловленной основной темы? Было бы уместно и убедительно привести ряд его словесных находок, остроумнейших и неожиданных словосочетаний, – хотя бы вроде такого, например, восклицания: «шумел, шумел, ну и схлопотал себе по морде!» Всякий, вероятно, усмехнется, прочтя такую фразу. Но усмешка усмешке рознь: здесь – ключ к целому бытовому «комплексу», здесь с помощью двух-трех слов будто переносишься в уличную советскую обстановку, видишь и чувствуешь среду, о которой тщетно пытаются нам рассказать наблюдатели, казалось бы, более серьезные и обстоятельные. Полстранички Зощенко дает иногда в этом отношении больше, нежели целый том путевых записок и наблюдений. Предвижу возражение, которое, впрочем, не раз уже и слышал: да, мол, согласен, забавно, но как все это вульгарно, как грубо! Что же делать! О маркизах надо рассказывать одним языком, о братишечках – другим.
По существу, Зощенко груб не бывает никогда. В самом смехе его неизменно и отчетливо звучит гоголевское дребезжание, большинству других русских юмористов, – скажем, аверченковского типа, – чуждое или недоступное. Смех ведь бывает всякий, и нет причин считать обязательным смешение веселости и печали. Но если это и не обязательно, – художественно не обязательно, – то, пожалуй, только для других литератур, для других стран, не для России: после Гоголя от смеха раскатистого, жирного, плотоядного, смеха «во всю глотку», раблезианского склада, становится как-то не по себе! Гоголь отбил у нас охоту и вкус к нему, да и русский язык что-то плохо с ним мирится. «Что французу здорово, то русскому смерть», можно было бы сказать. Вспомните хотя бы российские водевили и фарсы, российские шансонетки и анекдоты, переложенные с парижских образцов. Ужас, сплошной ужас, торжество пошлости, невыносимо, нестерпимо! Зощенко это очень остро почувствовал, гоголевской традиции он не изменил, и отчасти именно в этом его обаяние.
Я смутно помню его в Петербурге, в самом начале двадцатых годов. Он уже и тогда был болен, страдал одышкой и если поднимался по лестнице, то должен был останавливаться на каждой площадке. Под глазами уже и тогда лежали у него какие-то черные тени. Был он застенчив, молчалив и как будто сам удивлен успехом первых своих рассказов. Но как было уже и по этим рассказам не понять и не почувствовать, что это настоящий писатель, более значительный, чем многие его молодые собратья, Серапионовы братья и другие, в те годы спешно готовившие размашистые эпические полотна о революции, гражданской войне или будущем светлом социалистическом царстве?
«Чудотворная»
Антирелигиозный фронт… Довольно давно уже о «фронте» этом ничего не было слышно. В первые революционные десятилетия о нем толковали в России постоянно и чуть ли не в каждом, даже самом захолустном городке устраивались собрания для «борьбы с предрассудками». Борьба велась средствами незамысловатыми: в природе и в мироздании действуют, мол, такие-то законы, значит Бога нет, – приблизительно с той же силой логики, какая торжествует в знаменитой соловьевской шутке о философии шестидесятничества: человек происходит от обезьяны, следовательно люди должны любить друг друга.
Борьба и теперь не совсем оставлена. Просматривая списки выходящих в Москве книг, убеждаешься, что каждый месяц появляются сочинения, подводимые под категорию «научного атеизма». Переиздаются даже объемистые труды Ем. Ярославского, ветерана и специалиста по предрассудкам, когда-то заявившего, что человек, способный сосчитать до десяти, искренне верить в Бога не может: если говорит, что верит, то исключительно для того, чтобы с помощью Церкви эксплуатировать трудящихся.
Однако в литературе художественной, в беллетристике, борьба с религией отошла на второй план, в особенности после войны. Тема эта, по-видимому, была молчаливо признана мало «актуальной», даже, может быть, устарелой. В последнем, десятом выпуске «Звезды» дано и откровенное объяснение этому: по утверждению некоего Ю. Суровцева богоборческие рассказы некогда выделывались массовым производством… но они не очень уменьшили число верующих, зато увеличили число охладевших к произведениям антирелигиозной «краски». Охладили они и самих писателей: эту тему – продолжает Суровцев – «глубже копнуть трудно, да и боязно, вдруг обернется она поклепом на советского человека. Смотри-ка: хороший человек, а в Бога верит!» Признание красноречивое, одно из тех, которые по короткому намеку – «поклеп», «боязно» – позволяют о многом догадываться.