Шрифт:
Большая проблема такого разговора, помимо изолирующего, локального, «короткого» исторического мышления, состоит в несоответствии предмета и языка изложения. Современный исторический язык сложился на волне отрицания марксистского исторического материализма. И, как во всех подобных случаях, критика марксистского понимания исторических закономерностей неизбежно вела к игнорированию категории исторических закономерностей вообще (аналогичным образом отрицание советской модели социального государства вывело само понятие «социальная справедливость» за рамки идеологических нормативов).
Поэтому сложившийся публичный исторический дискурс как бы специально приспособлен для описания окказиональных явлений. Он представляет историю как набор трагических случайностей и почти исключает разговор о «длинных» исторических закономерностях, как если бы это был язык авантюрного или готического романа. Этот язык создаёт впечатление некой изначальной неаутентичности истории вообще и национальной истории в особенности. На концептуально-теоретическом уровне эта модальность поддерживалась и поддерживается рассуждениями о «нищете историцизма» (К. Поппер), «конце истории» (Ф. Фукуяма), переходе «трагедии в фарс» и другими претендующими на весомость или остроумие риторическими формулами. Можно также сказать, что язык современного публичного историзма – это язык описания псевдоморфоз. Такой язык вместо развития нации, национальной традиции или иных сообществ описывает зигзагообразную логику жизни политических режимов и смену «элит»: в нашем случае в основном февральской, большевистской, среднесоветской, позднесоветской и постсоветской.
Язык исторического описания русской истории ХХ века формирует и конституирует собственный предмет описания, погружая общественное сознание в хронический коллективный невроз по поводу собственного «ужасного», «кровавого», «абсурдного» прошлого. Картинка же, которая в итоге получается, напоминает кукольный театр в сильно накуренной комнате, где от табачного дыма можно топор вешать. Это результат несоответствия языка предмету описания. Такой язык, конечно, не применим для изложения истории народа.
Но есть ещё одна проблема – несоответствие языка и метода. Нам требуется описание исторического процесса с точки зрения включённого наблюдателя, то есть носителя русской культурно-исторической традиции. Это такая традиция, для которой в силу византийского культурного влияния характерен системный и континуалистский взгляд. И этот взгляд не совместим с технократическим языком космополитического, глобалистского общества позднего модерна, которое противостоит обществу развивающейся традиции и живёт за счёт его отрицания. Зато он хорошо совместим с языком критического рационализма внутри самого модерна. Язык этого направления (например, исторической школы миросистемного анализа) достаточно критичен, он скептически реагирует на генерализацию либерально-позитивистского взгляда на историю. Такой язык вполне совместим с субстанциалистским взглядом – например, с языком школы «Анналов» или религиозной ортодоксии.
Такой критический, антипозитивистский язык «альтернативного» модерна (или антимодерна) комплементарен языку традиции. Его рационализм не отрицает, а подкрепляет и обогащает язык любой национальной традиции. Язык истории, который мы выбираем, – это язык прямой причастности акторов исторического процесса к национальным задачам, ценностям и проектам будущего. Так, например, ушедшие поколения в рамках этого типа историзма имеют право голоса в определении важнейших установок в проектах будущего. Именно этот язык позволяет реализовать принцип исторической непрерывности сопричастности, что прямо связано с нашей русско-византийской культурой. Поэтому ему неизбежно предстоит стать частью нового исторического дискурса.
Новый язык всегда входит в противоречие с остаточными элементами прежней, отжившей своё исторической идиоматики, которая отражает систему сложившихся и порой устаревших концептов. Селекция этого материала не может быть проведена моментально, как бы нам этого ни хотелось. Но запускать этот процесс необходимо, и начать его следовало бы с тщательного отделения знаний от оценок, избегая при этом смешанных причинно-оценочных суждений. И анализ, и оценки необходимы, но не как части одного целого, а как две совершенно разные практики. Это подразумевает наличие двух субдискурсов в составе публичного исторического дискурса и два разных лексическо-терминологических ряда. Один применяется к культурно-исторической динамике в целом (например, «формы общинного уклада», «интеллигентский критицизм», «нравственная доминанта русского правосознания», «феномен самозванства», «культурный полифонизм», «категории византийской культуры» и т. п.). Другой – к оценке конкретных поступков конкретных людей, например, когда речь идёт об убийстве Павла I или Николая II или о неправосудных решениях и диктаторских практиках в период становления советской государственности.
Иной подход ведёт как минимум к доктринёрству, что, к слову, в итоге создаёт почву для гражданских расколов. Ведь как только мы останавливаем наш анализ причинно-следственных связей ради оценок, мы попадаем в ловушку каузальной асимметрии, то есть из ряда факторов, повлиявших на некий результат, мы задним числом произвольно выбираем один фактор и называем его основной причиной произошедшего. Например, убийство Петра Столыпина и нерешённость земельного вопроса зачастую становится едва ли не единственной причиной революции. Или мы можем вывести на первый план гражданский аспект и говорить, что революцию подтолкнули Цусима и поражение в войне с японией. Это поражение советская историография объясняла «отсталостью царизма», упуская при этом фактор серьёзной помощи японии со стороны Британии, которая привычно отводила себе роль координатора системы сдержек и противовесов в пределах Евразии. Можно говорить об ошибках в информационном обеспечении войны 1914 года – солдаты перестали понимать, за что воюют.
Конец ознакомительного фрагмента.