Шрифт:
...Мне странно повторить, что мы говорили тогда, но я помню, мы переговорили, как мне кажется, все, что сказать можно о пользе, о красоте пластической и нравственной".
Пишущему эти строки выпало на долю редкое счастье. Подобно Федьке, державшемуся за пальцы Льва Николаевича и замиравшему от восторга, приходилось и мне не раз гулять со Львом Николаевичем по этому самому "Заказу". Слушая его рассказы, я испытывал чувство, которое нельзя выразить лучше, чем его выразил Федька словами: "Ну, еще, еще, вот хорошо-то!".
2. УРОК СОЧИНИТЕЛЬСТВА
Один раз, прошлою зимою, я зачитался после обеда книгой Снегирева (сборник пословиц) и с книгой же пришел в школу. Был класс русского языка.
– Ну-ка, напишите кто на пословицу, - сказал я.
Лучшие ученики - Федька, Семка и другие - навострили уши.
– Как на пословицу: что такое, скажете нам?
– посыпались вопросы.
Открылась пословица: ложкой кормит, стеблем глаз колет.
– Вот вообрази себе, - сказал я, - что мужик взял к себе какого-нибудь нищего, а потом, за свое добро, его попрекать стал, и выйдет к тому, что "ложкой кормит, стеблем глаза колет".
– Да как ее напишешь?
– сказал Федька и все другие, навострившие было уши, но вдруг отшатнулись, убедившись, что это дело не по их силам, и принялись за свои, прежде начатые работы.
– Ты сам напиши, - сказал мне кто-то.
Все были заняты делом; я взял перо и чернильницу и стал писать.
– Ну, - сказал я, - кто лучше напишет? и я с вами...
Я начал повесть, напечатанную в 4-й книжке "Ясной Поляны", и написал первую страницу. Всякий, не предупрежденный человек, имеющий чувство художественности и народности, прочтя эту первую, писанную мною, и следующие страницы повести, писанные самими учениками, отличит эту страницу от других, как муху в молоке, - так она фальшива, искусственна и написана таким плохим языком. Надо заметить, что в первоначальном виде она была еще более уродливая и много исправлена благодаря указанию учеников.
Федька из-за своей тетрадки все поглядывал на меня и, встретившись с моими глазами, улыбаясь, подмигивал и говорил: "пиши; пиши, я те задам". Его, видимо, занимало, как большой тоже сочиняет. Кончив свое писание хуже и скорее обыкновенного, он взлез на спинку моего кресла и стал читать из-за плеча. Я не мог уже продолжать. Другие подошли к нам, и я прочел им вслух написанное: им не понравилось, никто не похвалил. Мне было совестно и, чтобы успокоить свое литературное самолюбие, я стал рассказывать им свой план последующего. По мере того, как я рассказывал, я увлекался, поправлялся, и они стали подсказывать мне: кто говорил, что старик этот будет колдун; кто говорил: нет, не надо, он будет просто солдат; нет, лучше пускай он их обокрадет; нет, это будет не к пословице и т. п., говорили они.
Все были чрезвычайно заинтересованы. Для них, видимо, было ново и увлекательно присутствовать при процессе сочинительства и участвовать в нем. Суждения их были большей частью одинаковы и верны, как в самой постройке повести, так и в самых подробностях и характеристиках лиц. Все принимали участие в сочинительстве; но с самого начала в особенности резко выделились положительный Семка - резкою художественностью описания, и Федька верностью поэтических представлений и в особенности пылкостью и поспешностью воображения. Требования их были до такой степени неслучайны и определенны, что не раз я начинал с ними спорить и должен был уступать. У меня крепко сидели в голове требования правильности постройки и верности отношения мысли пословицы к повести; у них, напротив, были только требования художественной правды. Я хотел, например, чтобы мужик, взявший в дом старика, сам бы раскаялся в своем добром деле, - они считали это невозможным и создали сварливую бабу. Я говорил: мужику стало сначала жалко старика, а потом хлеба жалко стало. Федька отвечал, что это будет нескладно: "он с первого начала бабы не послушался, и после уж не покорится".
– Да какой он, по-твоему, человек?
– спросил я.
– Он как дядя Тимофей, - сказал Федька, улыбаясь, - так, бородка реденькая, в церковь ходит и пчелы у него есть.
– Добрый, но упрямый, - сказал я.
– Да, - сказал Федька, - уж он не станет бабы слушать.
С того места, как старика внесли в избу, началась одушевленная работа. Тут, очевидно, они в первый раз почувствовали прелесть запечатления слогом художественной подробности. В этом отношении особенно отличался Семка: подробности самые верные сыпались одна за другою. Единственный упрек, который можно было ему сделать, был тот, что подробности эти обрисовывали только минуту настоящего без связи к общему чувству повести. Я не успевал записывать и только просил их подождать и не забывать сказанного. Семка, казалось, видел и описывал находящееся перед его глазами: закоченелые, замерзлые лапти и грязь, которая стекла с них, когда они растаяли, и сухари, в которые они превратились, когда баба бросила их в печку; Федька, напротив, видел только те подробности, которые вызывали в нем то чувство, с которым он смотрел на известное лицо. Федька видел снег, засыпавшийся старику за онучи, чувство сожаления, с которым мужик сказал: "Господи, как он шел!" (Федька даже в лицах представил, как это сказал мужик, размахнувши руками и покачавши головой.) Он видел из лоскутьев собранную шинелишку и прорванную рубашку, из-под которой виднелось худое, омоченное растаявшим снегом тело старика; он придумал бабу, которая ворчливо, по приказанию мужа, сняла с него лапти, и жалобный стон старика, сквозь зубы говорящего: "тише, матушка, у меня тут раны". Семке нужны были преимущественно объективные образы: лапти, шинелишка, старик, баба, почти без связи между собой. Федьке нужно было вызвать чувство жалости, которым он сам был проникнут.
Он забегал вперед, говорил о том, как будут кормить старика, как он упадет ночью, как будет потом в поле учить грамоте мальчика, так что я должен был просить его не торопиться и не забывать того, что он сказал. Глаза у него блестели почти слезами; черные, худенькие ручки судорожно корчились; он сердился на меня и беспрестанно понукал: - написал, написал? все спрашивал он меня. Он деспотически сердито обращался со всеми другими, ему хотелось говорить только одному, и не говорить, как рассказывают, а говорить, как пишут, т. е. художественно запечатлевать словом образы чувства; он не позволял, например, перестанавливать слова, - скажет: у меня на ногах раны, то уж не позволит сказать: у меня раны на ногах. Размягченная и раздраженная его в это время душа чувством жалости, т. е. любви, облекала всякий образ в художественную форму и отрицала все, что не соответствовало идее вечной красоты и гармонии. Как только Семка увлекался высказыванием непропорциональных подробностей о ягнятах в конике и т. п., Федька сердился и говорил: "Ну тебя, уж наладил". Стоило мне только намекнуть о том, например, что делал мужик, когда жена убежала к куму, и в воображении Федьки тотчас же возникала картина с ягнятами, бякующими в конике, со вздохами старика и бредом мальчика Сережки; стоило мне только намекнуть на картину искусственную и ложную, как он тотчас же сердито говорил, что этого не надо. Я предложил, например, описать наружность мужика, - он согласился; но на предложение описать то, что думал мужик, когда жена бегала к куму, ему тотчас же представился оборот мысли: "эх, напала бы ты на Савоську-покойника, тот бы те космы-то повыдергал". И он сказал это таким усталым и спокойно привычно-серьезным и вместе добродушным тоном, облокотив голову на руку, что ребята покатились со смеху. Главное свойство во всяком искусстве - чувство меры - было развито в нем необычайно. Его коробило от всякой лишней черты, подсказываемой кем-нибудь из мальчиков. Он так деспотически и с правом на этот деспотизм распоряжался постройкою повести, что скоро мальчики ушли домой, а остался только он с Семкою, который не уступал ему, хотя и работал в другом роде. Мы работали с 7 до 11 часов; они не чувствовали ни голода, ни усталости, и еще рассердились на меня, когда я перестал писать; взялись сами писать по переменкам, но скоро бросили; дело не пошло. Тут только Федька спросил у меня, как меня звать. Мы засмеялись, что он не знает.
– Я знаю, - сказал он, - как вас звать, да двор-то ваш как зовут? Вот у нас Фоканычевы, Зябревы, Ермилины.
Я сказал ему.
– А печатывать будем?
– спросил он.
– Да.
– Так и напечатывать надо: сочинения Макарова, Морозова и Толстого.
Он долго был в волнении и не мог заснуть, и я не могу передать того чувства волнения, радости, страха и почти раскаяния, которые я испытывал в продолжение этого вечера. Я чувствовал, что с этого дна для него раскрылся целый мир наслаждений и страданий - мир искусства; мне казалось, что я подсмотрел то, что никто никогда не имеет право видеть, - зарождение таинственного цветка поэзии. Мне и страшно, и радостно было, как искателю клада, который увидал бы цвет папоротника, - радостно мне было, потому что вдруг, совершенно неожиданно, открылся тот философский камень, которого я тщетно искал два года, - искусство учить выражению мыслей; страшно, потому что это искусство вызывало новые требования, целый мир желаний, несоответственный среде, в которой жили ученики, как мне казалось в первую минуту. Ошибиться нельзя было. Это была не случайность, но сознательное творчество.