Шрифт:
Алёшка вздохнул, оторопело переступил с ноги на ногу. Чего это с ним? Что, не видал он, что ли, такого сроду?
Что-то шевелилось в нём – там, внутри… будто какое-то слово просилось наружу да так и замерло, невысказанное. В растерянности он воротился под навес, подошёл к лошади. Матрёна тихонько заржала. Вот же, шельма, домой просится, и хорошее сено ей не впрок – подумал он. И потрепал по холке кобылы. Матрёнин глаз ласково и преданно смотрел на Алёшку.
Обратно, чтобы сократить путь, он поехал по просёлочной дороге. Теперь он уселся на сиденье тарантаса как заправский ездок.
Дорога блестела вся, сверкала, переливалась солнечными зайчиками. Алёшка совсем отпустил вожжи, понукать незачем – Матрёна сама торопилась домой. Колёса скользили, съезжали в наполненные водой колеи, снова выбирались оттуда – тарантас ходил ходуном. Шлёпки грязи летели из-под копыт лошади, словно потревоженные кузнечики из густой травы. А вокруг – одна красота: воздух чист и свеж, трава зелена, вымыта дождём, у самой дороги травинки клонятся под тяжестью крупных капель, вспархивают и уходят в небо перепела – всё радуется, всё улыбается утру и солнышку…
Едва лошадь, пофыркивая, выбралась на большак, как со стороны Ольшанки слабо донёсся тягучий колокольный звон. Звонили к заутрене. Алёшка вполне поспевал домой – ехать оставалось немного. Он вспомнил о празднике, но не с такой жгучей жалью, как это было вчера. Он надеялся, что поедет мимо и, может статься, увидит кой-чего издали.
Когда завиднелись кроны деревьев у кладбища, поодаль он разглядел кучку людей и расслышал прорвавшийся сквозь благовест обрывок музыки. Внезапным приливом поднялось в нём нетерпение, и он погнал лошадь скорее.
И тут он увидел её: на зелёном ковре травы, раскинув крылья, ослепительно сверкая серебром на солнце, стояла железная птица.
Что-то с ним сделалось: зная, что его ждут дома, слыша плывущий надо всем зов колокола, он чуял, как одолевает его греховное желание теперь не ехать домой, и нечаянно искал место, где можно будет повернуть на поле. Но тут проехать нельзя было – обочь дороги тянулась овражина, которая кончалась только перед самым спуском в село. Нетерпение возросло в нём до озноба. Алёшка натянул вожжи – Матрёна неохотно остановилась и недоумённо глянула на него. Он соскочил на дорогу, достиг оврага, почти скатился по склону, оскальзываясь, хватаясь за ветки лозняка, кое-как выбрался наверх, и, заляпанный грязью, но обезумевший от счастья, понёсся по мокрой траве.
Странная, неодолимая сила гнала его вперёд. Она была сильнее колокольного звона, сильнее страха перед совершаемым грехом, перед будущим неминуемым наказанием. Он позабыл обо всём.
Великолепная, сияющая под солнцем, как сама мечта, неумолимо звала к себе железная птица.
1963Верблюжье житьё
Памяти В.В. Гурского
(30.01.1939, Орск – 1.11.2014, Германия)
Была весна в оренбургских степях.
Где-то далеко шла война. Сталина Антоша представлял плохо, Гитлера не мог вообразить никак. Воевали они, сколько он помнил, всегда.
Там, на войне, пропал без вести отец. Но он обязательно найдётся. Просто отец временно заблудился где-нибудь, и у него пока ещё нет голубя – из тех, что почту приносят, – чтобы послать с ним письмо или записку. Сам-то он, когда прошлым летом мать брала его с собой на работу в поле, как-то долго блукал в лесопосадке – не мог найти выход, а потом всёж-таки отыскал и вышел к людям. Так думал он и про отца, он и матери сказал про это, а она вдруг заплакала. Он ничего не понял – чего же тут плакать?
А весна была кругом: что-то переменилось вокруг под высоким, необъятным, распахнутым во всю ширь небом. Пацаны бежали по тонкому, хряскому льду схватившихся за ночь луж среди почерневших подушек ещё нестаявшего снега – неслись со всех ног туда, где верблюд вытаскивал застрявший в грязи «студебеккер».
Они опоздали. Шофёр, привалившись к дверце кабины, докуривал папиросу, лениво посматривал на торчавших поодаль баб. Те глядели на него, молодого, белозубого, с тоскующей и ласковой жадностью: в деревне давно уж мужиков-то – раз-два и обчёлся. Да и этот вряд ли здесь задержится – идёт война. Выпряженный верблюд стоял сбоку, одинокий и высокомерный.
Животине этой доставалась работа самая тяжёлая, но судьбу свою верблюд нёс без ропота. Соседи завидовали деревне, имевшей такого работягу. Во всех окрестных хозяйствах было всего несколько замордованных лошадей и потому пахали и на коровах. А вот он был один-одинёшенек на всю округу.
Бог знает, откула он взялся. И в армию его не брали – может, верблюдам на фронте нечего делать, а скорей всего был он приблудный и просто не значился в списке колхозного имущества.
Жилось ему не сладко. Ни в какие стойла он не влезал, да никому и в голову не приходило, что верблюду не помешало бы убежище. Но к людям он привязался, и, когда ему случалось быть не в упряжи, он всё время слонялся у околицы, где-то рядом с жильём, как настоящий, преданный друг.