Шрифт:
А кроме того, в плавании есть глубокий символизм – образные резонансы, мифические потенциалы.
Отец называл плавание «эликсиром жизни»; для него, похоже, так и было: он плавал каждый день, только чуть медленнее со временем, до солидного возраста – до девяноста четырех лет. Надеюсь, я последую его примеру и буду плавать до смерти.
Вспоминая Южный Кенсингтон
Музеи я любил всегда, сколько себя помню. В моей жизни они играли центральную роль: будили воображение и показывали строение мира в живой осязаемой форме – только в миниатюре. Ботанические сады и зоопарки я люблю по той же причине: они показывают природу, но природу классифицированную, раскрывают таксономию жизни. Книги в этом смысле – не реальность, слова. А музеи – реальность, организованная в стиле книги; они раскрывают странную метафору – «книга природы».
Четыре великих музея Южного Кенсингтона – все на одном участке земли, построенные в высоком стиле викторианского барокко, – воспринимались как единый комплекс, позволяющий сделать естествознание, науку и культуру публичными и доступными для каждого.
Музеи Южного Кенсингтона – наравне с Королевским обществом и его Рождественскими лекциями – были уникальным викторианским образовательным учреждением. Для меня они до сих пор, как в детстве, раскрывают сущность музейного дела.
Музей естествознания, Геологический музей, Музей науки и Музей Виктории и Альберта, посвященный истории культуры. Я питал слабость к наукам, так что в Музей Виктории и Альберта не ходил, зато остальные три посещал постоянно – в свободные вечера, в выходные и праздники, когда только мог. Я негодовал, что нельзя попасть в музеи, когда они закрыты, и однажды надумал остаться в Музее естествознания, спрятавшись перед закрытием в зале ископаемых беспозвоночных (он охранялся не так серьезно, как залы динозавров или китов). Там я провел волшебную ночь, прохаживаясь по залам с фонариком. Знакомые животные выглядели сверхъестественными и страшными; я крался, а их морды внезапно возникали из темноты или нависали, как призраки, в тусклом свете фонаря. Неосвещенный музей был царством кошмара, и я не слишком расстроился, когда настало утро.
В Музее естествознания меня встречали друзья: какопс и эриопс, гигантские ископаемые амфибии, у которых в черепе имеется отверстие для третьего, теменного глаза; медуза харибда из рода кубомедуз, низшее из животных, имеющих нервные ганглии и глаза; прекрасные стеклянные модели радиолярии и гелиозои, – но моей глубочайшей любовью, особой страстью были головоногие, которых в музее насчитывалось громадное множество.
Мою зоологическую (точнее говоря, таксономическую) страсть разделяли два моих друга: Джонатан Миллер и Эрик Корн. Каждый из нас привязался к своему типу или классу: Джонатан – к многощетинковым червям, Эрик – к голотуриям, а я, любитель осьминогов, естественно – к головоногим. Я часами мог разглядывать кальмаров: Sthenoteuthis caroli, выброшенного на берег у Йоркшира в 1925 году, или экзотического, черного как сажа, Vampyroteuthis (увы, здесь была только восковая модель) – редкую глубоководную тварь с похожей на зонтик перепонкой между щупальцами, поблескивающую в складках яркими светящимися звездочками. И, конечно, Architeuthis – императора гигантских кальмаров, сжавшего смертельным объятием кита.
Но не экзотические гиганты приковывали мое внимание. Я любил, особенно в залах насекомых и моллюсков, открывать ящики под стендами, чтобы увидеть все разнообразие, все особенности отдельного вида, узнать место его обитания. Я не мог, подобно Дарвину, отправиться на Галапагосы и сравнить вьюрков на всех островах, зато мог проделать нечто подобное в музее. Я был «как будто» натуралистом, воображаемым путешественником и мог объездить весь мир, не покидая Южного Кенсингтона.
А когда музейные работники привыкли ко мне, передо мной иногда распахивались массивные запертые двери в закрытую зону нового Исследовательского корпуса, где кипела настоящая музейная работа: полученные со всех концов света образцы сортировались, изучались, препарировались; выделялись неизвестные ранее виды – порой для них устраивали специальные экспозиции (одна была посвящена целаканту – недавно обнаруженной ископаемой рыбе Latimeria, которая считалась вымершей еще в меловой период). Я целые дни пропадал в Исследовательском корпусе, пока не отправился в Оксфорд; Эрик Корн провел там целый год.
Я любил старинную обстановку музея – стекло и красное дерево, и пришел в ярость, когда в 1950-е, в мои университетские годы, интерьер музея стал современным и безвкусным, и там начали устраивать модные выставки (ставшие в конце концов интерактивными). Джонатан Миллер разделял мое отвращение и мою ностальгию. «Я безумно тоскую по той подернутой сепией эпохе, – однажды написал он мне. – Ужасно хочется, чтобы все внезапно вернулось в зернистый монохром 1876-го».
Перед Музеем естествознания был разбит чудесный сад, над которым возвышались стволы Sigillaria, давно вымерших ископаемых деревьев, и разнообразные хвощевидные Calamites. Меня тянуло к этой доисторической ботанике почти с болезненной силой; если Джонатан тосковал по зернистому монохрому 1876-го, то меня привлекал зеленый монохром, саговые леса юрского периода. В юности мне даже снились по ночам гигантские древовидные плауны и хвощи, первобытные гигантские голосеменные леса, покрывающие земной шар, – и я просыпался в ярости оттого, что все это давно исчезло, а мир захватили яркие современные цветковые растения.
От ископаемого юрского сада Музея естествознания было не больше сотни ярдов до Геологического музея, почти всегда пустующего, сколько я знаю (к сожалению, этого музея больше нет; его коллекцию передали Музею естествознания). Здесь таились сокровища, созерцание которых могло доставить особое удовольствие терпеливому понимающему взору. Там был гигантский кристалл сульфида сурьмы – антимонита – из Японии, шести футов в высоту; этот фаллический кристалл, этот тотем, завораживал меня почти до благоговения. Там был фонолит – звучащий минерал с Башни дьявола в Вайоминге; музейные смотрители, привыкшие ко мне, позволяли хлопнуть по нему ладонью, и раздавался тихий гудящий звук, словно кто-то тронул клавишу рояля.
Мне нравилось ощущать здесь неживой мир – красоту кристаллов, которые построены из идентичных атомных узоров идеальной формы. Но пусть они были идеальны и являлись воплощением математики, меня они пленяли также и чувственной красотой. Я часами изучал желтые кристаллы серы и розово-лиловые кристаллы плавикового шпата – собранные в пучок, похожие на драгоценный камень; странные «органические» формы гематита, кристаллы которого так напоминали почки гигантского животного, что я задумывался на мгновение, в какой музей попал.