Шрифт:
«Антинигилистический роман», прошедший в конце XIX века свою «тривиальную» фазу [14], вспыхнул под конец грандиозным «Петербургом» Белого, где его повествовательные структуры (покушение, провокация, предательство, двойничество, террор революционный и государственный) практически неузнаваемы на фоне экстатического, ритмического и почти рифмического языка. Долгие годы я думал, что это и был «конец линии», теперь же, прочтя «Философию», знаю, что это она ее завершает и в своем роде не менее блистательно. Это очередное изменение облика саламандры за прошедшие со времени ее появления семь-восемь лет не нашло, сколько я мог заметить, интереса в литературной публике, что свидетельствует о потере интереса не столько даже к истории литературы, сколько к литературе как таковой [15].
Зданевич начинает роман «остранением себя», долгим, бесконечно долгим введением в роман фигуры некоего Ильязда, которому, помимо своего имени, отдает и деятельность по обмеру церквей в Гюрджистане, свою журналистскую карьеру и свою «весьма и весьма распространенную в среде, в которой он вырос» манеру любить чужое и ненавидеть свое только за то, что оно свое. Это, не без иронии, описание демонстрирует чрезвычайно высокую степень саморефлексии. Параллельно в роман входит фигура светловолосого и голубоглазого турка Алемдара, возвращающегося из русского плена с таинственными и опасными намерениями [16].
Оба героя плывут в Константинополь на пароходе из Батума. В Константинополе они постоянно встречаются, ищут друг друга, избегают друг друга, но появляются и другие персонажи, говорящие то поэтическим языком постсимволистов, то характерной скороговорочкой Достоевского. Даже непременный в «антинигилистическом романе» купчик-«еврейчик» присутствует.
Константинополь начала 1920-х годов, изученный, обхоженный, зарисованный и сфотографированный неутомимым исследователем всяческой экзотики Ильей Зданевичем… На фоне этого потерявшего себя города, дотошно в архитектурных и этнографических деталях и пластически безупречно изображенного, – заговор общества русских офицеров, «философов»: они хотят захватить Айа-Софию и объявить ее центром православного царства. Но кто на самом деле люди, организовавшие заговор, и какие цели они преследуют?
«Нигилистов» здесь, конечно, никаких нет, если не считать самого Ильязда, не русского, не грузина, не революционера, не контрреволюционера, весь мир которого обратился в ничто, единственного персонажа романа, у которого нет никакой тайны, никакого тайного намерения – но почему-то нужного всем, и белогвардейцам, и туркам, и еврейскому сектанту Озилио, нашедшему в нем мессию… Ильязд – своего рода нигилистический принц Ставрогин из «Бесов», не имеющее собственных качеств зеркало, в котором отра-жаются все участники представления. Да и атмосфера заговоров, тайных обществ, горячечной подозрительности, вся эта театральная постановка с попеременным выходом на сцену таинственных героев – подозрительных личностей, шпионов, жуликов, безумных философов и т. п. – все это как в «Бесах», как в «Петербурге». Блистательный роман, дышащий стамбульским и русском безумием!
Мечты и фантазии сбываются значительно чаще, чем многие думают. Но почти всегда очень не похоже на представления мечтателя. 11 июня 1913 года Зданевич пишет матери:
…я нашел девочку, которую хочу взять к нам в дом, воспитать и потом на ней жениться. Она негритянка, дочь одного из подбатумски<х> стражников, ей семь лет и зовут ее Надирой. Ты не думай, что я шучу – я ее очень полюбил; с иной же стороны, на Востоке [вполне] принято воспитывать [свою] невесту у себя в доме с малых лет. Ты все печалилась, что у тебя нет дочери, – Надира ее заменит. Два года она будет жить у вас, кончив же университет, я возьму ее к себе и сам займусь ее образованием. Я думаю, что родители согласятся ее отдать.
В 1940 году Ильязд (так он себя теперь почти всегда называет) женится вторым браком на нигерийской принцессе и поэтессе (язык йоруба) Ибиронке Акинсемоин. У них рождается сын, которого называют Шалвой. Вторая жена Зданевича попала (как британская подданная) в концентрационный лагерь, где умерла от туберкулеза. Забегая вперед, скажу, что Зданевич похоронен рядом с ней на грузинском кладбище в Левиль-сюр-Орж [17].
В том же 1940 году выходит первая книжка стихов Зданевича «Афет. Семьдесят шесть сонетов» (под маркой все того же «Сорок первого градуса» и с гравюрами Пикассо). Новая любовь пробудила новое, иное вдохновение?
«Афет» – своего рода роман, у которого только один персонаж, его автор. Возлюбленная (вполне возможно, их несколько, но для книги это несущественно) не ощущается, как человека ее нет. У нее только много «красоты», все остальное – красноречие поэта. Речь идет не о ней, она лишь повод для высвобождения речи. Речь идет о речи. Ну и немного о Пабло Пикассо:
И об руку разгуливая с ПаблоХудожником на высоту влекомНад временем иду ступаю дряблоПо недовольным звездам босикомПиши портрет покуда не ослаблаЛюбви одетой пьяным стариком(то есть: пиши портрет любви, одетой пьяным стариком, покуда она, то есть любовь, не ослабла).
Инверсии у Зданевича чрезвычайно распространены. Остается открытым вопрос их происхождения: через один из известных ему других языков или же это усиление инверсионности, присущей отдельным поддиалектам русской классической поэзии (XVIII век)?
Степень владения русским литературным языком, продемонстрированная в первой стихотворной книге Зданевича, несомненно недостаточна: неверные ударения (щебеча, крохи, даже ложить и т. п.) и употребление слов и оборотов в неправильных значениях (где чужестранная любовь ни чаль: очевидно, глагол «чалить» употребляется в значении «причаливать») бросаются в глаза. Не расплата ли это за фонетическую запись и заумный язык пьес? За коллекционирование свысока безграмотных тифлисских вывесок? За бравирование своей тифлисскостью, нерусскостью? Письменный язык Зданевича в переписке и статьях не вызывает укоров. И в романах он себя никак не выдает (кроме «Восхищения», где «кавказский акцент» все же является художественным средством). В стихах же он должен осваивать звучащий русский литературный язык, высвобождать звучащую русскую речь – стихи ведь дело устное. Это было трудно. По всей видимости, есть слова, которые он только читал и никогда не слышал произнесенными. Это чаще всего совсем простые слова, которые бы он услышал «в народе», если бы вырос в России, – но он приехал в Петербург юношей и имел в основном интеллигентский и преимущественно из кавказского землячества круг знакомств. Некоторые же слова, по всей вероятности, повсеместно произносились в Тифлисе «вне орфоэпической нормы» [18]. При этом владение русским стихом вполне естественное и свободное. Подобные проблемы с языком сочинения дисквалифицировали бы любого стихотворца любых талантов (вспомним хотя бы русские стихи Рильке, где речевых ошибок, справедливости ради, значительно больше на квадратный сантиметр текста), но зданевическая просодия, глубокий звук, широта вдоха и выдоха, «напор», как называли это в литобъединениях моей юности, с самого начала не позволяют отнестись к этим текстам юмористически. Перед ним, однако, еще долгий путь: ему предстоит борьба за язык, за прививку «модерна» хотя бы на уровне строения образов: введение неожиданных, оксюморонных словосочетаний вроде «летаргического пистолета», выбор слов по собственному, отчетливо ощущаемому закону (постепенно снижающий подозрение в неживом, исключительно книжном происхождении лексики). Забегая вперед – эту борьбу он выиграл. Не мгновенно, но выиграл. И даже количество речевых ошибок со временем заметно уменьшилось или они перестали так бросаться в глаза. При известной «властности» автора, по выражению Хармса, читатель начинает верить, что у автора это «всегда выглядит так» [19].