Шрифт:
Тем вечером в гримерке Донни накрыли шикарный стол с фруктами и выпивкой. Печенье Донни запретил до выступления, потому что от него во рту остается слой сахара и крошек, который мешает музыке. Уж не знаю, простила ли его за это Джоанна, вокалистка, даже потом, когда вышла за него замуж, хотя Донни ее осыпал печеньем до конца жизни, а она его похоронила в прошлом году с упаковкой «бурбонов» в кармане и проводила такой прощальной песней, от которой у вас сердце разорвалось бы надвое. Но вернемся к фруктам: есть фрукты позволялось и даже было необходимо для поддержки сил на сцене. Меня как гостя пригласили к угощению. Я как раз доел яблоко и понял, когда на свет появился виски, что хорошо было бы положить в себя что-то более существенное, и потянулся к банану, а они тогда в Лондоне считались редким импортным деликатесом.
Донни выхватил его у меня из рук и положил обратно на поднос.
— Что угодно, только не это, — сказал он. — Мы не едим гребаные бананы. Просто поверь мне, — добавил он, когда принялся возражать. — Если тебя хотя бы раз поймают на том, что ты прилюдно ешь банан, тут же появится фотография, всюду — бананы, а бритоголовые ублюдки будут над тобой всю жизнь смеяться, даже когда вручат награду за картины, а сам ты станешь жить во дворце, эта фотография будет все подсекать всегда и всюду.
Вот так, говорил я Майклу, теперь-то можно есть все, что захочется, и если мудачье из Национального фронта еще ходит на футбольные матчи, чтобы швыряться бананами в чернокожих игроков, — что ж, за это их все презирают, — их соседи и кумиры, а иногда за такое можно и в тюрьму попасть. Это мне пришлось жить в более идиотские времена, а не Майклу, и мне судить, стоило ли освобождение моей страны в 1941-м предвзятости и дискриминации в Британии много лет спустя, и по моему счету — стоило. Друзья могут казаться бесчувственными и глупыми, но все равно оказываются друзьями, когда ты попадешь в беду, это не превращает их в членов Дерга. Мир несовершенен, а Британия — лучше почти всех других мест. Так обстоят дела, и пора бы уже Майклу вырасти и понять это.
Тогда мы сумели отступить от края пропасти. Майкл поблагодарил меня за то, что я подтвердил его правоту. Я поблагодарил его за то, что он принял мою. Потом он сказал, что ему за меня стыдно, а я ему сказал, что молодые и горячие головы всегда стыдятся своих родителей, а он сказал, что у остальных молодых и горячих обычно нет на то реальных причин, а ему достался отец-коллаборант. В общем, он был прав, и я был прав, и мы оба это знали, наверное, но оказались слишком похожи, чтобы попытаться найти общую позицию. Там и замерли, слава Богу, между смертной обидой и глубокой потребностью друг в друге. Я не смог бы его выставить из дому, а он не смог бы мне сказать, что уходит. У нас обоих были друзья и даже возлюбленные, но во всем мире на самом деле у нас были только мы, и мы оба это чувствовали.
Грубые слова были прощены, но ссора не стерлась и не забылась. Некоторое время я гордился тем, что сказал правду, затем думал, что пытался его защитить, а потом наконец признался себе, что я просто разозлился из-за того, что он не понимал, кто он такой в смысле старшинства поколений, так что если кто и виноват, то я. Если мы и не могли поехать в Эфиопию, могли хотя бы влиться в местную диаспору, ходить в эфиопскую церковь, вместе пить чай. Теперь я думаю, что боль, которую мне причинила его мать, и мысль о том, как будут меня жалеть наши с ней общие старые друзья, не позволили мне даже попытаться.
Та ссора оставила у нас обоих дыру в сердце. Мы ждали, пока кратер выветрится, покроется растительностью, и это в конце концов случилось, но мы оба знали, где он, и старательно его обходили до того мгновения, пока я не сошел с подиума этого дурацкого ток-шоу под бормотание рекламной врезки и под взглядом круглых, как у кота, глаз ведущего. Мы всё еще обнимались, когда мой телефон зазвонил, и, к моему удивлению, звонил Колсон, а не Энни.
— Ты опасный псих! — заявил он мне.
— Вполне вероятно, — ответил я, потому что сам удивлялся тому, что мой гнев вдруг выплеснулся наружу.
— Очень интересная идея, приложение. Я так понимаю, ты понятия не имеешь, как его сделать?
— Ни малейшего, — признался я.
— Если хочешь, я могу к началу следующей недели собрать тестовую версию, — предложил Колсон, и я услышал, как рядом с ним рассмеялась Энни. — Кстати, ты сегодня — враг народа номер один для всех уродов страны.
— Хорошо, — сказал я.
— В сеть лучше не выходи. Я сейчас смотрю в твой почтовый ящик. Там полный набор удовольствий. Зато часть из них ты снял с Энни, если, конечно, хотел этого.
Я сухо хихикнул. Тут мне не требовалось воображение. Я все знал о лютой ненависти. Как принято у стариков, все это уже проходили.
Если бы вы встретили меня в мои звездные дни в Аддис-Абебе, вы не поверили бы, что всего через несколько лет мир искусства напрочь обо мне забудет, за исключением разве что совсем отчаявшегося искусствоведа, которому нужно состряпать диссертацию. Я приобрел или высвободил полную меру своего дарования, и, должен признать, оно ударило мне в голову не меньше, чем моим поклонникам. Я придумал себе образ, требовавший неделями сдерживать желание писать, чтобы потом наброситься на холст и кромсать, рубить его в неистовой ярости. От природы мне это было несвойственно, поэтому приходилось втайне писать по ночам, когда приходило настроение, и прятать плоды трудов до следующей плановой эякуляции. Это все была ненужная чепуха, но она помогала мне чувствовать себя тем, кем хотелось быть.
Я был молод и знаменит. Недавно я сотворил пятичленное изображение луны, на котором черный мужчина и женщина-азиатка, отбросив скафандры, совокуплялись на изодранном американском флаге, а на заднем плане ядерная война превращала Землю в окончательный, смертоносный самоцвет. Подобные выступления порождают молву, если их правильно подать, а я всё подал правильно. В мире искусства молва — это слава, а слава — это деньги, и, разумеется, деньги порождают молву. Полагаясь лишь на свое художественное чутье, следом за «Миром в огне» я предложил невразумительную работу в смешанной технике — акулу, плывущую в океане цифр, — и почти сразу понял по глухому молчанию, что, хоть она и родилась из того же незамутненного источника моего видения, которого я сам не понимал, это была ошибка. Я быстро написал портрет — сильно завуалированный, чтобы сохранить приличия, — дочери министра инфраструктуры, где она выходила, подобно Афине, из расколотого черепа своего отца и тянулась в почти советском стиле к пролетающему в небе аэроплану. Ее обнаженная грудь не совпадала с традиционным европейским образом негритянки, идущей к колодцу, но и не скатилась к эротической пошлости французских кабаре. На заднем плане стояли четыре призрачные фигуры, призванные судить ее; их глаза пылали отблесками ядерного огня, но она не обращала на них внимания. Это была женщина — в дискурсе того времени и в пределах моего собственного разумения, — полностью овладевшая своей сексуальностью, ибо существовала она не для зрителя, а лишь для самой себя. В строгом смысле слова это был пастиш — я подделывал свой собственный стиль, а не использовал его, — но если я сам такого не сказал, то другие точно об этом не подумали бы. Оставалось назвать картину «Прогресс», и шепотки молвы превратились в бурю. Акулу вежливо забыли, и я принялся порхать юной знаменитостью между Аддис-Абебой и Лондоном, Парижем и Нью-Йорком — особенно часто я бывал в Америке, потому что там Уорхол, и потому что император Эфиопии крепко подружился с тогдашним президентом США. Так я проехался на полах кафтана Хайле Селассие и принялся пить мартини на Фабрике Уорхола, не преминув заявить, что, по моему собственному экспертному мнению, я куда более великий художник, чем Ибрагим эль-Салахи из Судана.