Шрифт:
Прежде я был вполне предсказуемым выпускником Слейдовской школы изящных искусств, краткого курса для студентов, получивших императорскую стипендию Хайле Селассие: умелым, но ничем не выдающимся, лишенным узнаваемого голоса и видения. Император с радостью отправлял молодых людей за границу учиться разным дисциплинам, чтобы, вернувшись, они учили других, и наш народ со временем вознесся среди иных народов мира. Я нахватался приемов и обрывков теории, так что до этого момента должен был бы получить место в одном из учебных заведений Аддис-Абебы, а потом ушел бы на повышение в соответствии со своим политическим и социальным чутьем, а не по мановению кисти. Я был тогда ремесленником, владевшим навыками живописи, но не художником.
Теперь я стал кем-то иным. Прежде мне толком нечего было сказать. Теперь идеи рвались наперегонки, так что я растерялся, с чего начать; они смешивались, выскакивали на холст узорами из ярко раскрашенных ящерок в стиле Эшера, которые сменялись зданиями в духе Ле Корбюзье, который, кстати, снизошел до того, чтобы набросать для фашистов новый план застройки Аддис-Абебы, где дома складывались в абрис женского лица. Я трудился над холстом целый день, а затем в ярости разорвал его, потому что результат не соответствовал моим ожиданиям. Моих умений или, может, умственных способностей не хватило на то, чтобы передать мысль, угнездившуюся у меня в голове. Так продолжалось еще несколько недель, пока я искал новое понимание того, чем стал. Жидкое серебро кипело у меня в голове и перед глазами — странные образы, будущее, прошлое и настоящее сталкивались с откровенными символами политики и секса, науки и рок-н-ролла, но я все равно не мог выразить то, что видел. Идея пылала во мне, простая и очевидная, наполненная неприкаянной и заразительной энергией; хотелось, чтобы любой, кто увидел мою работу, был бы ею поражен, пронизан и претворен заново, как я сам, но я не мог удержать эту уверенность в мыслях и вылить ее на холст. Она утекала, извивалась и расслаивалась; с каждым мазком я уже не передавал образ, а сражался за то, чтобы он не испарился: отчаянно чинил тонущий корабль до того, как он был спущен на воду. Я плакал, портил холсты, начинал снова и снова. Останавливался, рвал неудачи, но бросал их на пол, как забытые библиотечные книги, и вскоре моя мастерская стала картой моего пути по пустыне собственной ограниченности.
В конце концов я сломался, поел, проспал двадцать часов кряду, а потом проснулся с мучительной и спокойной ясностью, будто серебро проникло мне в кости. Экстаз миновал, я чувствовал себя оживленным, возвышенным. Анаксимандр решил за меня эту задачу и практически прямо сказал, как с ней разделаться. Я разбил свои грезы на части, заключил каждый фрагмент в отдельный холст, который мог бы — должен был — оказаться связанным с другими, так что мое видение оказалось бы передано несовершенно — через многогранность, а не голографичность, но в то же время только так смог бы нарисовать живой человек в реальном трехмерном мире, где невозможно проникнуть внутрь картины и добавить новые слои, которые бы потом отыскал зоркий глаз зрителя. Ему придется научиться смотреть на мои работы не так, как на прочие; он должен привыкнуть, даже стремиться к этому, полюбить радикальные смены перспективы. Из Эфиопии придет новая форма искусства, которая требует иного модуса восприятия: само сознание зрителя не только изменится под влиянием картины, но должно пройти добровольное превращение, чтобы постичь мою работу по ее собственным правилам. Дабы узреть новый мир, который я напишу, зрителям придется пойти на решительный шаг, перейти небольшой, но значимый Рубикон своего «Я» и встретиться со мной на полпути.
Любая моя работа состояла из пяти разных холстов: чтобы увидеть ее, требовалось рассмотреть их в любом порядке, сохранив в мыслях впечатления и образы каждого. Смотреть лишь на один или одновременно на все, как на панораму, значит ничего не понять. Картина не существовала — не могла существовать — в обычном мире красок: она жила в разуме как точка пересечения, где все пять холстов необходимо ухватить одновременно. Важным элементом эстетического опыта было именно такое растяжение сознания, потребность разрывать и воскрешать сохраненные памятью образы. Каждого своего зрителя я превращал в зоотроп, но тут суть была не в иллюзии движения, вызванной обманом зрения, а в передаче сокровенной истины, которую я постиг; истины, которую я выразил в искусстве и бросил в умы всех свидетелей, увидевших мои работы. Каждая картина была не образом мира, но отражением моего разума, конструировавшего мир вокруг меня, открывая при этом великую истину всякого искусства.
Я закончил первую из пятичастных картин и повесил ее на стену на следующем приеме. Через два дня ее купил — не за баснословные деньги, но за большие, чем я рассчитывал, — агент звукозаписывающей компании, который надеялся доискаться истоков эфио-джаза, чтобы извлечь из них прибыль. Затем он повесил ее на стену в Нью-Йорке и объяснил, что всю работу нужно воспринимать одновременно. Такой сложный подход — как, впрочем, и содержание — понравился одному из Рокфеллеров, Хайнцу, и двум Кеннеди, а также редактору журнала «Time».
В своем следующем номере «New Yorker» писал: «Амхаро-модернистские грезы и образы Бекеле складываются из нескольких частей, что символизирует сплав традиционного и современного понимания личности. Каждая его работа различает тело, душу, разум и сердце, но в то же время — поразительным образом — орудия и личные вещи, которыми окружает себя человек, признает и подчеркивает, что мы не только физическая или духовная часть личности, но также то, что мы делаем из материалов, предоставленных внешним миром, и в этом выражается то, чем мы еще только можем стать».
Если послушать нынешних паникеров, складывается впечатление, что разум человека легко может принять любую форму, как вода, но по своему опыту скажу: перестроить личность — это как тащить на спине осла к вершине крутого холма. Если я этого добился несколько раз — тогда, в порывах страсти, шума и красок, — наверное, можно считать это недурным достижением.
В итоге на свет появился ряд составных живописных полотен где-то между Босхом и Лихтенштейном. Одна мудрая англичанка, державшая магазин неподалеку от «Фортнэм и Мейсон» в Лондоне, окрестила их «Ядерными пророчествами». Как и в других уголках мира, мы в Эфиопии жили в мрачной тени водородной бомбы и переживали это, наверное, даже острее прочих, потому что своей у нас не было, и мы не хотели вмешиваться в частную теологическую дискуссию между Вашингтоном и Москвой, но оказались бы в нее втянуты, если бы началась война, которая принесла бы сперва чудовищное пламя, а затем бесконечную зиму на наши зеленые равнины.
Кстати, именно зеленые. Эфиопия — не пустошь потрескавшейся глины, намертво выжженной в душе британцев и вообще европейцев со времен голода и засухи. Это яркая страна, гористая и туманная в той же степени, как песчаная и пустынная. Тот, первый, квинтет кипел природой, ибо природу я знал. Много лет спустя я отправился по приглашению в Москву и, приземлившись, был поражен, увидев город, который воображал серой прямоугольной промзоной, в объятиях густого леса, рассеченного широкой рекой. Наверное, нечто подобное переживают иностранцы, которые прилетают в Аддис-Абебу и ожидают увидеть пустынный форт, вроде Гордонова Хартума в фильме с Чарлтоном Хестоном: белые стены и желтый песок, а также, разумеется, безумные чернокожие жители пустыни со всех сторон.