Шрифт:
– Тебе будет очень жалко?
– допытывался он у дочери.
– Нет, - отвечала она, - я ведь рада большевикам.
Медекша крикнул:
– Какое ребячество!
– Наверное, думает, что граница, словно проволочная сетка, за которой их видно!
Вовсе нет. Кристина говорила вполне серьезно. Она хорошо помнила, как Муссолини двинулся на Рим. По крайней мере она будет на месте, когда придет время в Польше проучить коммунистов. Медекша понятия не имел, что творится с дочерью.
– Там страшная нищета, - говорил он.
А у нее все лицо преображалось. Не от жалости-от злости.
Само понятие убожества раздражало ее, как раздражает попрошайка. Сама идея болезни вызывала тошноту, словно запах карболки. Сама мысль о пролетариате бесила ее, словно перебранка с носильщиком из-за чаевых. Коммунизм она воображала себе как всеобщую разнузданность. Большевизм таким же, но только в лаптях и с бородой. Наорать на них! Смело. Не так, как отец, который развращает прислугу. Все закипало в ней от одного только воспоминания о том, как Паола однажды хлопнула дверью. А папа хоть бы хны. Наконец пришел Муссолини! Пусть она теперь только попробует выкинуть что-нибудь эдакое. Красная обезьяна.
– Рассматриваете это барахло, - сочувственно воскликнула Кристина.
Чатковский задумался.
– 1922 год! Сколько же вам было?
Говорек изобразил возмущение.
– Стыдитесь, коллега, на хитрость пускаетесь, чтобы узнать возраст женщины.
Кристине захотелось тут же похвалиться, что предрассудки чужды ей.
– Столько же, сколько и всем вам, - закричала она.
– Чуть за двадцать. Мне, к примеру, двадцать три!
Мариан, во всем предельно точный, заметил, имея в виду себя:
– Нет! Мне двадцать пять!
Чатковский прищурился.
– Эх, - с грустью, как вспоминают давно ушедшее, протянул он.
– Значит, вы уже другое поколение.
Мариан Дылонг это чувствовал. Разница состояла в том, что все, к чему движение стремилось, было ему впору, как собственная кожа. Говореку, Чатковскому, Кристине, каждому из них пришлось до движения дозревать. Чатковский сказал, что это свершилось, когда он преодолел в себе девятнадцатый век.
Говорек-когда понял, что до сих пор шельмовали средневековье. Кристина, когда осознала, что равенство-это абсурд, в особенности между женщинами и мужчинами. Дьшонгу не нужно было отказываться ни от каких предрассудков. Движение не обращало его в свою веру. Он в нем родился. От всякого интеллектуализма, по его понятиям, несло нафталином. Голосование на выборах в законодательные органы было для него то же, что для атеиста-церковный обряд. Если Чатковский любил создателя сердцем, словно дядюшку, яркого своей самобытностью, не оцененного по заслугам предшествующими поколениями, которого племянник только открывает для себя, а Говорек говорил о боге, как тончайший меломан о Монюшко, вполне отдавая себе отчет в том, что кого-то новый взгляд-дескать, это музыка высокого полета-может и удивить, то Дылонг верил просто, никому не назло, ему и в голову не приходило в этом оправдываться. Ни сам он не отличался пылкостью сердца, ни вера его особыми притязаниями. В нем ничего не было ни от атеиста, ни от неофита. В костел он ходил как ходят на прогулку.
Человек потом чувствует себя лучше. У него был молитвенник, который еще студентом, совершая паломничество, он купил в Ченстохове. Он казался Дылонгу куда интереснее школьного, к тому же влезал в карман, - вещь, нужная зрелому католику, как хороший портсигар для курильщика, который теперь курит открыто.
Дылонг был из деревни. В Варшаве торчал уже пять лет.
Долбил машиностроение. Учился так себе, средне. К движению присоединился от скуки. Не из честолюбия, скорее из экономии.
Партийная столовка-единственная, где не надо платить, а уж никак не скажешь, что она хуже кафе. Но мало-помалу движение затягивало его все глубже. Однажды спохватился, что говорит сам. Поначалу думал, что наткнулся на молчание, но вдруг понял, что это он его и вызвал. Чуть было не расхохотался. Сдержался, дабы не опозориться. Слушают, да как слушают! А его несло, и довольно складно. Он не знал, что скажет в следующий миг, и это ужасно смешило его. Когда-то пугал сестру-дескать, в лесу военные. Чего только не наплел ей! С тех пор давно так не смеялся. А тут снова накатывает. Если слушают, значит, он умный! Стал состязаться в речах. Результат был в его пользу. Он выдвинулся в число первых. Освоился с проблемами движения, выезжал на места, скучно не было, но вот только хотелось опять что-нибудь открыть в себе. Что, к примеру, умеет командовать.
Какой-нибудь армией, какими-нибудь добровольцами; смутно он это себе представлял: кем и зачем. Только одно-он и толпа и какое-то действие.
– Вся трудность в том, - воскликнул он, - что не дадут сказать людям все.
– А что ты хочешь сказать?
– ничуть не сомневаясь, что ничего нового, спросил Говорек.
– Когда убедишься, что можешь говорить откровенно, - объяснял Дылонг, и думаешь по-другому. Это как с женщиной: когда знаешь, что она позволит тебе все, ведешь себя с ней совсем иначе. А сейчас, когда я выступаю, меня постоянно что-то связывает. И шпик в зале, и отношение к какой-нибудь группе, и наша программа, в которой раз одно, в другой-другое. Я, кстати, больше всего люблю призывать к переменам. Это отвечает моему характеру, голос у меня подходящий, представление о переломе меня возбуждает. А тут все об ином духе и об ином духе. Значит, рукам надо ждать. Да, так! Перемена, только не в мире, а в нас самих. Великая смута, но все в голове. Чистая комедия, а вернее, опера. Идти, но стоять, торопиться, а не двигаться с места. Ах, мне хотелось бы заговорить во весь голос.
Движение не дает мне роли!
– Ибо ее не дает движению польская жизнь. Движение молодо, распалилась Кристина.
Дылонг прервал ее:
– Вы движение не оправдывайте, от меня его защищать не надо. Я все о нем знаю и понимаю. И вообще все, что к нему относится, для меня ясно как солнце. Знаете, у отца под Люблином есть мельница. Я уже какой-никакой инженер. Я прекрасно вижу, вот как сейчас вас перед собой, что мельнице нужно. Как нужно сделать, чтобы вода по-иному била в колесо.