Шрифт:
Ромена Роллана, о котором я начал говорить, Пруст упрекает именно в том, что, вместо того чтобы углубиться и для нас и для себя раскрыть нечто, он видит только себя. Тут два «Я»: «Я» обыденное, эгоистическое в повседневной жизни с ее знаниями, предрассудками, нормами, навыками и т. д., а есть еще подлинное «Я», действительное, ключом к которому является литература, текст, любой текст (не имеет значения, приобретен он или не приобретен). В этом смысле, скажем, боярышник есть текст, такой же как текст, написанный в книге другим человеком. Оба они ставят меня в совершенно одинаковое положение, по Прусту. И в данном случае я Прусту верю не только потому, что он как писатель для меня хорош и в чем-то совпал со мной в личном опыте, а еще и потому, что я могу это подкрепить положениями философии. Можно доказать, что это так и только так, и не может быть иначе.
И вот Ромен Роллан говорит о «спертом воздухе часовен» – это он разоблачает религиозное искусство и религиозных людей: вот, мол, писатели, пишущие только для самих себя. То есть мы видим у него только восклицания и возмущения; вместо того чтобы говорить и произносить эти готовые фразы, ты хоть в впечатление свое вгляделся бы, в том числе во впечатление от плохих писателей, которых ты ругаешь, которых ты оцениваешь. Не вгляделся в свое впечатление – молчи, не говори о других и не оценивай их. То есть непочтительная литературная критика, о которой я говорю, сводит наше отношение к литературному произведению в ряд наших отношений к кусту розы и любым другим обыденным, казалось бы, жизненным впечатлениям и в то же время запрещает для нас публичные высказывания о целых кусках литературы, которые почему-то оказались не созвучны нашему сердцу – мы не обязаны о них говорить. Мы же не последний суд, и мы не обязаны обо всем иметь суждение и всему ставить оценку.
Так что я хочу, заканчивая выступление, закрепить одну простую мысль. Для меня литературная критика есть, во-первых, расширение акта восприятия, но ограниченное рамками задач этого расширения. За эти задачи она выходить не может. Она всегда есть критика собрата по испытанию, продолжение испытания своими средствами (даже если получается отрицательный вывод о результате). И конечно, можно мимоходом зайти в любые дебри эстетики, семиотики или же исторической учености, теории мира и т. п., но лишь до некоей границы (которую нельзя заранее раз и навсегда единым образом провести), ибо критика всегда остается этим средством прояснения. Но и так место, оставляемое для критики, значительно. Ибо бытие никогда не умещается в существующее, в том числе и в то, что получило существование силой литературного текста. Оно всегда «вытеснено», «утоплено» по отношению к последнему. Великие произведения как раз и отличаются тем, что в них есть голос, есть латентный текст в отличие от явного содержания. И критика – его неотъемлемая часть, способ жизни – находится внутри бесконечности текста (не давая никогда окончательного разъяснения), в «тайне времени», посвященности в которую Чаадаев когда-то горячо желал Пушкину, и доносит до нас (при удаче, конечно) фрагменты этой «неизвестной Родины» (Пруст) – единственной родины художника. Эти фрагменты, обрывки доходят до нас (как от непотухших звезд – в отличие от далекого, от уже потухших, но тем вернее управляющих нами!), если «синтаксис молнии» нами – а это может быть только нами, нашей персоной, нашим телом и т. д., – расширяется в ровное и долгое солнце, которое восходит и светит над этой внутренней и неизвестной страной, приобщая нас к тайным путям порядка, со– бытия (вертикального!) [20] , и которое движется в этом пространстве, окруженное кругами тени, выпадениями, адом, идолами крови, земли и страсти.
20
И к светлым радостям невозможной мысли.
Во-вторых, критика может строиться для философа, быть важна для него только при условии участия вместе с читателем в открытии содержания и при предположении, что книги, идеи и слова – не фетиши. Любое другое отношение к книгам и словам есть идолопоклонническое отношение, в котором наше действительное «Я» прикрыто десятками других наших «Я» (кстати, идея множественности «Я», полисубъектности – одна из существенных идей и Пруста и всей литературы XX века). И литература – никакая не священная корова, а лишь один из духовных инструментов движения к тому, чтобы самому обнаружить себя в действительном испытании жизни, уникальном, которое испытал только ты, и, кроме тебя и за тебя, никто извлечь истину из этого испытания не сможет.
Тогда литературная критика есть просто эссеистика, которую мы, думающие люди, создаем и тем самым помогаем разобраться в самих себе в тех случаях, когда случается истинная встреча, то есть истинная встреча с той книгой, которая оказалась нам созвучна. Мы не всегда сами можем разобраться, иногда кто-то помогает нам расширить наш акт восприятия, и тогда мы получаем инструмент для единственной работы, а именно для труда создания самому истины, которую, повторяю словами Пруста, никто никогда не пришлет по почте. Нет никакой секретной истины: мы прекрасно знаем это по нашему социальному опыту, например, что если начать с предположения, что истина секретна, что она есть у кого-то, что вот мы не знаем, а кто-то знает, то это, согласно метафизическому закону, эволюционирует в следующую ситуацию – истины не будет ни у кого. И тот, кто якобы знает, он как раз будет еще больше других ничего не знать (что наша жизнь наглядно показывает).
Скажем так, я читаю книгу, и она участвует в моих проблемах, потому что все социальные проблемы растут из жизненного моего корня, потому что я люблю, потому что я смертен и т. д. Та к что в этом смысле наиболее социально ангажированными являются тексты того же Пруста. Я встречаюсь с ним в точке моего собственного начала движения, как живого ответственного существа. В этом смысле для меня социальным, идейным является тот писатель, который явно сообщает мне нечто из неизвестной страны, гражданином которой является всякий писатель неизвестной страны, то есть страны моих возможностей. Нечто другое может быть, если только я смогу взойти через неизвестную страну. В этом отношении, конечно, Толстой был патриотом России в том смысле, что, во-первых, Толстой был гражданином не России, а неизвестной страны. (Ведь раньше когда-то ставили храм неизвестному богу на всякий случай: всех богов-то мы знаем, но вдруг есть какой-то еще, давайте поставим ему храм, и люди ставили неизвестному богу. В этом смысле я употребляю термин «неизвестная страна».) Во-первых, Толстой был гражданином, а во-вторых, он и был Россией, потому что та возможная страна, в которой я как русский, как грузин мог бы жить, есть только та страна, которая рождается из неизвестной, и в этом смысле рождается заново. Это непрерывное рождение, а акт чтения принадлежит к области такого рода непрерывности его создания. В частности, текст Толстого – это текст, который непрерывно рождает. Тогда можно сказать, что он читается. То же самое в отношении Достоевского, Пруста и т. д.
Только так можно действительно оценивать текст как чисто литературный (то есть при условии, что произведение – не особая вещь, не объект с особыми качествами), если берем деятельность экзистенциально и онтологически.
Марсель Пруст
Против Сент-Бёва
Против Сент-Бёва
Наброски предисловия
С каждым днем я все меньше значения придаю интеллекту. С каждым днем я все яснее сознаю, что лишь за пределами интеллекта писателю представляется возможность уловить нечто из давних впечатлений, иначе говоря, постичь что-то в самом себе и обрести единственный предмет искусства. То, что интеллект подсовывает нам под именем прошлого, не является таковым. В действительности каждый истекший час нашей жизни находит себе убежище в каком-нибудь материальном предмете и воплощается в нем, как это случается с душами умерших в иных народных легендах. Он становится пленником предмета, его вечным пленником, если, конечно, мы не наткнемся на этот предмет. С его помощью мы опознаем этот минувший час, вызываем его, и он освобождается. Но укрывающий его предмет или ощущение, поскольку всякий предмет по отношению к нам – ощущение, может никогда не возникнуть на нашем пути. И какие-то часы нашей жизни никогда не воскреснут. А все потому, что предмет этот настолько мал, настолько затерян в мире, что шанс набрести на него у нас ничтожен! Несколько раз проводил я лето в одном загородном доме. Порой мысленно возвращался к этим летним месяцам, но то были не они. Все шло к тому, чтобы они навеки умерли для меня. Своим воскрешением они, как и любое из воскрешений, обязаны простому случаю. Однажды зимним вечером, продрогнув на морозе, я вернулся домой и устроился у себя в спальне под лампой с книгой в руках, но все не мог согреться; старая моя кухарка предложила мне чаю, хотя обычно я чай не пью. И случись же так, что к чаю она подала гренки. Я обмакнул гренок в чай, положил его на язык, и в тот миг, когда ощутил его вкус – вкус размоченного в чае черствого хлеба, – со мной что-то произошло: я услышал запах герани и апельсиновых деревьев, меня затопил поток чего-то ослепительного, поток счастья; я оставался недвижим, боясь хоть единым жестом нарушить совершающееся во мне таинство, и все цеплялся за вкус хлеба, пропитанного чаем, от которого, казалось, исходило это чудесное воздействие, как вдруг потрясенные перегородки моей памяти подались, и летние месяцы, проведенные в загородном доме, с их утрами, влекущими за собой чреду, нескончаемое бремя упоительных часов, хлынули в мое сознание. И тут я вспомнил: по утрам, одевшись, я спускался в спальню дедушки и заставал его за чаепитием. Обмакнув сухарик в чай, он протягивал его мне. Когда же эти летние месяцы отошли в прошлое, вкус сухарика, размоченного в чае, стал одним из убежищ, в которых затаились умершие – для интеллекта – часы, и где я их ни за что не отыскал бы, если бы зимним вечером, возвратясь продрогшим с мороза домой, не испробовал предложенное моей кухаркой питье, с которым неведомым мне волшебным договором было связано воскрешение. Но стоило мне попробовать сухарик, как я тотчас обрел сад, дотоле смутно, расплывчато представавший моему внутреннему взору, – весь сад, с его заброшенными аллеями, со всеми его цветами, стал, клумба за клумбой, вырисовываться в чашке чая, подобно японским миниатюрным цветам, что распускаются лишь в воде.
Точно так же мертвы были для меня многие дни, проведенные в Венеции, ибо интеллекту не под силу было вернуть мне их, но в прошлом году, проходя одним двором, я вдруг как вкопанный остановился на неровных отполированных булыжниках, которыми он был вымощен. Мои друзья забеспокоились, не поскользнулся ли я, но я сделал им знак продолжать путь – я, мол, догоню: мое внимание было приковано к чему-то более важному, я еще не знал, что это, но ощутил, как в глубине моего существа вздрогнуло, оживая, прошлое, которого я не узнавал; я испытал это, когда ступил на камни мостовой. Я чувствовал: меня заполняет счастье, я буду одарен каплей той незамутненной субстанции нас самих, которая есть былое впечатление, буду одарен той чистой, сохранившейся в своей чистоте жизнью (познать которую мы можем лишь в законсервированном виде, потому что в тот миг, когда мы проживаем ее, она не предстает перед нашей памятью, а погружена в подавляющие ее ощущения) – жизнью, требующей вызволить эту субстанцию, дать ей возможность обогатить мою сокровищницу поэзии и бытия. Но сил выпустить ее на волю я в себе не чувствовал. Я боялся, что прошлое ускользнет от меня. Нет, в подобную минуту интеллект ничем не мог бы мне помочь! Я сделал несколько шагов назад, чтобы вновь очутиться на неровных отполированных камнях мостовой и попытаться вернуться в то же состояние. И вдруг меня затопил поток света. Под ногами ощущалось то же, что на скользком и слегка неровном полу баптистерия Святого Марка. Туча, нависшая в тот день над каналом, где меня ждала гондола, все блаженство, все бесценные дары тех часов полились на меня вслед за этим узнанным ощущением, и с того дня само пережитое воскресло для меня.