Шрифт:
Лицо Лужского начало вновь покрываться каплями пота.
– Дорогая Варвара Андреевна! Вы же знаете, что договор подписывается тогда, когда над пьесой начинается работа. А для вашей гениальной пьесы нужно сначала построить театр, а уж потом заключать договор.
– Простите, но это чудовищный бюрократизм, с которым идет борьба. Вы читали последнее стихотворение Маяковского о бюрократизме? Оно, между прочим, очень понравилось в совнаркомовских кругах.
– Уважаемая Варвара Андреевна, пусть он и заключает с вами договор!
– Мне нужен договор с театром, а не с Маяковским, – холодно парировала Майская.
– А если я не имею права заключать договор до построения нового театра?
– Тогда заключите договор с примечанием, что до построения нового театра мне выплачивается авансом хотя бы тридцать пять процентов.
Если бы у Лужского имелись деньги, он немедленно выложил бы их, но денег не было. Чтобы избавиться от назойливого автора, зав. репертуаром произнес:
– Если товарищ Луначарский даст разрешение и изыщет средства, я готов выплатить все сто процентов.
– Как я неопытна! – воскликнула Майская. – С этого и надо было начинать.
После небольшой паузы добавила:
– Меня ввело в заблуждение, что я поверила Анатолию Васильевичу, когда он сказал, что вы глубоко и всесторонне образованный человек и что все сделаете для меня.
С этими словами она поднялась и, шурша складками шелкового платья, вышла из комнаты. Лужский был удивлен, что Майская не хлопнула дверью, а тихо прикрыла ее.
Соня
Соня приехала в Москву. Меня разыскала в первый же день. После незначительных фраз приступила к неожиданной исповеди.
– Хочу тебе прямо сказать: я люблю Лукомского, и мне очень тяжело, что я ему этого не сказала. И не скажу. От него я скрываю. Не хочу, чтобы перемену, которая произошла во мне… Перемена – это не то слово… а другие… еще не существуют, но есть заменитель, очень напыщенный, он выражает форму, а не сущность.
– Но, Соня, мне-то ты его назовешь?
– Да. Этот заменитель еще не найденного слова – возрождение. Ты меня понимаешь? Я не хочу, чтобы Лукомский думал, что это из-за любви к нему. Если бы было так, я бы ничего не скрывала. Он, если можно так выразиться, был каплей, переполнившей чашу моего отвращения к прежней жизни. Но не только он, даже ты, не говоря о других, уверен, что все дело в Лукомском, что любовь переродила меня, и не будь его, я осталась бы той Соней, которая раньше бегала по камушкам, искала «синюю птицу» и белые порошки. Я прихожу в ужас от сознания, что все истолкуют мое поведение ложно, неправильно, хотя на вид все логично и правдиво. Несоответствие между истиной настоящей и кажущейся мучает больше всего.
– Мне кажется,—я пытливо взглянул на Соню, – ты делаешь большую ошибку, придавая значение тому, кто что подумает. Пусть себе думают. Ты знаешь, что права ты. Этого вполне достаточно, чтобы быть спокойной.
– Спокойной – да, но счастливой – нет. – Помолчав, добавила: – Говорить, что я счастлива, что перешла с плохой дороги на настоящую, не могу. Это было бы ложью…
– Если бы ты сказала Лукомскому, что поведала мне, он понял бы тебя.
Соня задумалась.
– Может быть, это и так. Но говорить с ним сейчас бестактно и нелепо.
– А потом?
– Потом?.. Я жду этого «потом». Тяжело и мучительно каждый день видеть человека, которого…
– Ты должна перевестись в другую часть, – сказал я решительно.
– Например, в Тверь, – задумчиво произнесла Соня. – Кончить тем, с чего начала. Ну, довольно. Я сказала самое главное, а там – что будет, то и будет.
Тоска
Через несколько дней после нашей встречи Соню направили на работу в Иваново-Вознесенск. Она написала Лукомскому свой адрес и ждала письма «до востребования». Прошло две недели, ответа не было. Она начала волноваться: каждый день, возвращаясь с работы, заходила на почту, справлялась в окошечке «До востребования». И каждый раз девица с напудренным носиком, быстро-быстро перебирая тонкими пальчиками разноцветные и разнокалиберные конверты, кидала ей равнодушное «нет», точно хозяйка кондитерской надоевшей нищенке. Ей начинало казаться, что она надоела почтовой девице и та только и думает о ней и ее неприходящем письме, хотя отлично понимала, что это глупо и нелепо. Это была своего рода болезнь, мания подозрительности.
За две недели мучительного ожидания в очереди у окошечка «До востребования» она невольно изучила публику, толпившуюся здесь. Одни подходили энергичными деловыми шагами и небрежно кидали: «Есть письмо такому-то?» Если отвечали, что нет, слегка приподнимали брови и гордо отходили в сторону, точно были рады. Другие прокрадывались к окошечку, воровато озираясь по сторонам, точно совершая что-то дурное, и говорили тягуче не то просящим, не то извиняющимся голосом: «А скажите, пожалуйста, нет ли случайно мне письмеца, я жду, видите ли, от брата… Он сейчас уехал на работу в Саратов… Обещал писать… да вот нет ни слуху ни духу. Сегодня тоже нет? Ага… А почта сегодняшняя разобрана, да? Ага…»
Были и такие, которые вступали в спор: «Да вы посмотрите хорошенько… Вы пропустили, вероятно… Мне обязательно должно быть сегодня». Особенно трудно приходилось девице, если на нее наседала «дама». В таком случае дамская шляпка влезала в окошечко, точно птица, которая сама вдруг захотела влезть в клетку, и пронзительный голос властно раздавался над почерневшими сводами провинциальной почтовой конторы, не привыкшей к таким властным звукам: «Извольте взглянуть внимательно… Посмотрите вот этот конверт… розовый… он обязательно адресован мне… Ах нет, тогда сиреневый… вот этот, длинненький, мне всегда пишут на такой бумаге… Тоже не мне… Тогда вот этот белый. Ах ты, боже мой, как вы относитесь к своим обязанностям, вам бы только романы читать да маникюр делать… Я пожалуюсь заведующему, так нельзя… Мне должно быть письмо… Я это знаю…»