Шрифт:
Но тщеславие, в котором меня часто упрекали, осуждали, пытались демонстративно закрывать глаза – вовсе не слабость, что приятно и принято ему вменять. Тщеславие – это мастурбация на людях, всего лишь. Сочувственно хлопаю по спине тех, нахмурившихся и скривившихся, которых раздражают тщеславные люди, ведь им всего лишь не нравится смотреть.
Амбициями я бы назвал все приятно-хлопковое, что защищает нас от солнечных лучей, когда мы выползаем за порог дома – в явь, полную проникающего света. Наша одежда защищает тело от тепловых ожогов, кислорода или любопытства чьих-то глаз, а амбиции – от волдырей предстоящего труда. В детстве, я, вообразив себя Наполеоном из плоти и крови, наряжался в самые пёстрые наряды перед зеркалом, стремглав соображая, как же изменится мир с моим появлением. Да, сейчас я всего лишь амбициозный мальчуган, в состоянии сносно сварить себе кофе и яйцо вкрутую, но это временная превратность, и завтра, завтра! Завтра – я завоеватель, а яйца и кофе варить мне примутся те, кто к вечеру окажутся завоеванными.
Что вы можете сказать о террариуме воспитания? Могу сказать совершенно точно: чем жёстче его условия, тем острее наше желание скорее выползти из него, тем громадней и болезненней жажда завоевать мир, который будто провоцирует через стеклянную толщу террариума. Если вы спросите любого подвернувшегося вам «завоевателя» о его «счастливом детстве», готовьтесь услышать о терроре, террариуме, и акулах.
Я настойчиво пытаюсь вспомнить родной дом, так удивительно, отбросив всю прыть мною сказанного, я беспомощен, если что-то касается воспоминаний о “счастливом детстве”. Всё друзья детства – одно лицо. Одно лицо, безобразное и плюющее с непритворным благоговением мне в лицо. Нет, я не был изгоем, роскошно воображать себе такое, когда ты сам себя отгораживаешь сеткой от мух, и слышишь через щели их жужжание и, конечно, запах. Запах – кожа души, а я так тоскую по прикосновениям аромата некоторых приятелей, которые не были по ту сторону сетки.
Свое будущее я всегда представлял смутно, но я представлял его великолепным. Лучше умереть, чем всю жизнь торговать рыбой. Наверное, Бог выдумывает людей, влюблённых в прилавок с рыбой, чтоб мы, проклиная перспективу оказаться на их месте не умерли с голоду. Новые города; столы, кичащиеся фламандской кухней; безвкусные, дорогие картины каких-то чудаков; женщины, танцующие под песни заморских горластых певцов как в последний раз, перед тем как их выкинет сварливый муж из гнезда; и, конечно, вино, ликёр и бельгийский эль – это жизнь, полная смысла. Другая жизнь – испытание, наказание, и не жизнь вовсе! Но как, черт подери, вы, пасынки будней, так сладко улыбаетесь, отъезжая по каким-то важным делам, усладительно расположившись напротив меня в трамвае? Я так и не научился становиться беспристрастным к лицам, чьи выражения и угловатость не мог разобрать. Но, научился у них кое-каким полезным архетипам: становиться веселым к полудню, голодным к ужину, бодрым или усталым в разное время суток и образцово глупым, если того требует снующая из крайности в крайность ситуация.
Я вспомнил ещё кое-что из редеющей сутолоки разочаровательных сюжетов детства: я никогда не был одинок. Но одиночество, в которое я так часто впадал, было моим наказанием за отрицание своей нужности кому-либо; я не был нужен самому себе, так сильно, как нуждался в зрителях и в их внимательных сердцах. С появлением зрителя, каждый, кто обретает его, хотя-бы в одной единице – становится заложником их наблюдающей бдительности и своего притворства, что необходимо для поддержания образа, созданного и скрупулёзно прописанного, лучшего из опробованных, и сулящее симпатию от всех тех внимающих туловищ, к которым обращено всё актёрское мытарство.
Каждый чётный день был безжалостен к моему эмоциональному равновесию; только я восстанавливал его, толчея возбуждённых пегасов Фатума уничтожала мою упорядоченность, и я изнывал от отсутствия сил раскладывать все снова по местам, вдохновлять, планировать, расфасовывать, запихивать по ячейкам, до благородной истомы начищать свои мысли, цели, мечты, идеи. И вот он – бунт, шторм, топот копыт Пегасов и щепки.
Я желал кинуться без оглядки туда, где мне не придётся нести ответственность за хаос и за его причудливую периодичность. Я отчётливо, к сожалению, понимал, что сменить свою кров, улицу, город, страну – вовсе не значит оставить старого себя позади нового, желаемого, упорядоченного, но со всеми своими ребяческими страстями, вожделениями, спонтанностями. Спонтанность – мечтательная смелость неискушенных душ. И я кинулся! Мне так показалось, потому что ощутил себя настоящим авантюристом, а ведь я всего лишь оторвал ботинок от порога.
Достаточно одной похвалы, чтобы оступиться и рухнуть наземь, перестать дышать. Всё – ради похвалы: искусство, становление, соперничество, всё стремится к ней. Хвалебными песнями полнится горло, и наступит время, когда для других песен не останется желающих ушей, стен, пространства, к чему нам слушать что-то, кроме похвалы? Но, если двигаться по направлению к ней, ровно что жить, значит ли это, что услышать её – остановится? Человек закидывает удочку в реку, где рыбы с испугом уплыли прочь, страшась навязчиво выглядывающего червяка. Человек трясёт игральные кости в кулаке и с вымученной страстью бросает их, а удача тем временем боится тех, кто её раболепски ждёт. Я играл в кости, изображая дилетанта, и восторг – оказывался неизменным баловнем своей удачи.
Блеклый, краеугольный миф, сморкающийся в подол моих длинных, увесистых верований в себя, миф о том – что я особенный, что уж если и не тот, кто главенствует и подчиняет, то по меньшей мере тот, кто отличен от других, сильнее, мудрее, и предопределен на свершение каких-нибудь достойных дел; Этот миф хворал, но я не подавал виду, что скоро он совсем зачахнет, и все мои верования в собственную значимость останутся лишь насморком, раздражающим слизистую.
Поэтому я принял решение наконец оторвать ботинок, и оставить позади мазутный порог. Тот, который сейчас, спустя годы, придётся снова переступить. За эти годы я стал немного другим, и, кажется, монологи моей души стали достаточно членораздельными, и я смогу красноречиво рассказать о тех людях, вещах, ночах, проведённых в местах, отличных от здешних, непримиримых с лоском моей натуры. Не беритесь судить меня за неумышленно проскользнувшую толику лжи: я красноречив лишь в тех историях, из которых вынес какой-нибудь урок, а рассказчик из меня получился бы лукавый и ленивый; умелых, готовых ежечасно с должным энтузиазмом стряпать по дюжине розовощеких, пышногрудых героев для увлекательных мемуаров полным-полно, а моя память всего сюжетного избирательна и утробна.
Сейчас же, на ум приходят не размеренные, всегдашние свежие воспоминания, которыми я полон, как полон кот беспрерывными потоками никуда не спешащих, кроме его глотки, крыс, а те, что отозвались когда-то во мне смелостью содержания, своей эмпирической неискушённостью, те – чьи лакомства накормили того желторотого парня, который прежде не ужинал ничем вкуснее буханки хлеба, опущенной в топлёное сливочное масло. Как приятен и честен в своей заурядности был хлеб до определённого дня. Но какова оказалась Ницца, после привычных ужинов в аскетичных сараях родных палестин!
Конец ознакомительного фрагмента.