Шрифт:
И тем не менее нормативность градуальна. Одно дело – навязывать конкретные прочтения, считая все другие неправильными, и другое – предлагать одну из возможных интерпретаций, осознавая, что допустимы и иные. Точно так же есть разница между манифестацией «как на самом деле» / «что в действительности написано» и попыткой разобраться, почему сложилась конкретная интерпретация, что в тексте ей способствует. В настоящей книге, к слову, мы попытались объяснить, почему Мандельштам оказался таким читаемым поэтом и что в его стихах есть такого особенного, обеспечивающего их цитируемость и мнемоничность (хотя фазы интерпретации материала мы, конечно, тоже не миновали).
В связи с этим стоит сказать, что когда Тарановский и Ронен разрабатывали свою теорию, длинной и сложной истории дискурсивной рецепции Мандельштама не было (понятно, что и здесь есть оговорки и исключения – это, несомненно, тема для отдельного основательного исследования). В каком-то смысле ученым повезло: их прочтение поэта оказалось одним из первых и во многом поэтому задало специфику осмысления его наследия. Другое дело, что теория в большей степени была и остается актуальной именно для мандельштамоведов, тогда как знатоки и любители поэзии читали и читают стихи Мандельштама, не обязательно опираясь на идею подтекста. Впрочем, за то, что интертекстуальные штудии во многом способствовали канонизации поэта, теория заслуживает благодарности.
Другое отступление посвящено модернизму и интертекстуальности в широком смысле слова. Нам бы не хотелось, чтобы из нашего изложения вытекало, что Тарановский и Ронен как бы на пустом месте придумали новый термин, который позволил им апроприировать Мандельштама и получить огромный символический капитал исключительно за счет смыслового переключения «источников» в «подтексты».
Это переключение интересно описать не только словами П. Бурдье, но и используя инструментарий Б. Латура. В свете акторно-сетевой теории «подтекст» оказывается сконструированным явлением, актором, и этот актор меняет структуру окружающей реальности, подобно тому как открытие микроорганизмов Пастером изменило социальную раскладку второй половины XIX века. Пастеру, напомним, благодаря ряду проанализированных Латуром операций удалось убедить общество в том, что причиной такой болезни, как сибирская язва, являются микробы. Именно «сконструированный» французским биологом микроб стал новым социальным агентом, а Пастер как человек, способный его контролировать, получил неограниченный символический капитал (наше изложение, конечно, предельно схематично, см. подробнее: [Латур 2002; Латур 2015]).
«Подтекст», будучи конструктом гуманитарных, а не естественных наук, разумеется, не был в состоянии так существенно изменить социальную реальность. Вместе с тем Мандельштама как явление культуры он, несомненно, изменил. Предполагаем, что в рамках акторно-сетевой теории эффективность «подтекста» как нового актора описывается следующим образом. В пространстве литературы существуют стихи Мандельштама, которые по каким-то причинам нравятся читателям, но иногда кажутся не до конца понятными. Эту непонятность можно объяснять разными способами, например биографией автора или особым использованием русского языка. Из веера вероятных объяснений выбирается одно – литературная традиция, но для нее придумывается новое смысловое наполнение: она не очерчивает круг источников текста, а вскрывает его смысл. Непонимание стихов Мандальштама, таким образом, связывается не с когнитивным, а с культурным феноменом (знание традиции). Происходит своего рода двойное конструирование: лирика поэта моделируется как темная (так в науке закрепляются читательские ощущения), а подтекст – как дешифратор. Последний соединяет смысл текста и читательское непонимание и гарантирует доступ к значению произведения. Исследователи, которые ввели новый актор, получают большой символический капитал, потому что знают, как с ним обращаться.
Хорошо известно, что поэзия модернизма насквозь цитатна. «Чужое слово» обнаруживается не только у Мандельштама, но и у Блока, Белого, Ахматовой, Цветаевой, Ходасевича, Пастернака и других (далее, однако, мы будем говорить о поэзии модернизма в целом и иметь в виду именно Мандельштама). Эту цитатность надо было (да и сейчас необходимо) каким-то образом объяснить.
Построения Тарановского и Ронена, с одной стороны, связаны со структуралистскими идеями, с другой – опираются на теорию интертекстуальности 3 . Западная мода на Бахтина и на его концепцию «двуголосого слова», переосмысление его идей Ю. Кристевой и Р. Бартом обеспечили возникновение интертекстуальности в широком понимании (см. подробнее: [Пьеге-Гро 2015]). Согласно этой теории, говоря предельно обобщенно, все уже было сказано, и каждое произведение в разных пропорциях комбинирует элементы речи из многочисленных предшествующих дискурсов. Любой текст таким образом оказывался состоящим из «чужих слов». Эта идея, кстати, сейчас более чем понятна, потому что появление интернета, поисковиков, GoogleBooks, НКРЯ позволяет наглядно показать, как какое-либо стихотворение буквально соткано из предшествующих текстов (попытки так читать Мандельштама тоже предпринимались, но в той же парадигме подтекстов, поэтому выглядят не очень убедительно).
3
См. нюансированный обзор генезиса и особенностей парадигмы подтекстов, написанный сторонником сложившегося подхода: [Сошкин 2015: 9–44; прим.: с. 227–301]. Наше описание несколько отличается от указанного, оно более схематично и исходит из позиции внешнего наблюдателя, а не ведется изнутри парадигмы.
Несложно заметить, что подход Тарановского и Ронена во многом близок этой теории. Однако есть существенное различие. Если, например, для Барта интертекстуальная насыщенность любого текста – в каком-то смысле априорное знание, и потому имеет смысл сосредоточиться на том, что именно текст сообщает, то для мандельштамоведов «чужое слово» оказывается и маркированным, и интегрированным в смысл произведения.
В самом деле, ничто не мешает считать, что каждый текст Мандельштама состоит из многочисленных цитат, аллюзий и реминисценций, но относиться к этому со спокойствием, как к данности и анализировать то, что сказано в тексте, а не то, из чего он соткан (то есть «чужое слово»). Вопрос, соответственно, заключается в том, почему в этой области знания регулярно возникает как маркированность «чужого слова», так и идея, что оно детерминирует буквально весь смысл.
Мы можем наметить два объяснения, одно – скорее психологическое, другое – историческое.
Объяснение психологическое. Начать стоит с того, что в репертуаре филолога есть две взаимосвязанные, но все же различные исследовательские позиции. Для ясности мы их идеализируем и рассмотрим как бы в чистом виде. Первую позицию можно назвать позицией историка литературы, вспомнив об исторической поэтике и А. Веселовском. Вторую – позицией интерпретатора (если думать о герменевтике, Х.-Г. Гадамере, П. Рикере и других).
Историк рассматривает свой предмет с дистанции и анализирует конкретную проблему, будь то история мотива, динамика ударности четырехстопного ямба, язык романтизма или рефлексы «Выхожу один я на дорогу…» в русской поэзии. Интерпретатор прежде всего сосредоточен на конкретном произведении, чаще всего – на шедевре, и свою задачу видит в том, чтобы дать непротиворечивое и глубокое прочтение текста таким образом, чтобы как можно больше его элементов получили связное и глубокое объяснение.
Историк обеспокоен анализом выявленной (или кажущейся) закономерности и не претендует на «правильную» трактовку конкретного текста. В идеальных условиях область всего смысла конкретного произведения его не интересует. Интерпретатор, напротив, обосновывает единственно правильное, с его точки зрения, толкование и предлагает его сообществу, причем своей задачей он видит дать толкование всему смыслу текста, всем его нюансам и особенностям (см. привычные ряды – биографические обстоятельства объясняют шедевр так-то и так-то, политический контекст вносит в него то-то и то-то, полемика с современником добавляет такой-то нюанс, а обращение к классику – другой оттенок и т. п.). При этом в каждом конкретном случае толкователь вынужден решать, какие элементы текста нуждаются в особом прочтении и в какой мере ему необходимо учитывать наработки историка.
Обе позиции необходимы культуре: она нуждается как в выявлении закономерностей и механизмов своего существования, так и в образцовых прочтениях канонических текстов, часто предлагающих новую культурную механику. Культуре в равной мере необходимо компактно хранить знания о самой себе (закономерности, выявленные историком литературы) и неэкономно знать во всех подробностях свою уникальную продукцию (прочтения, предложенные интерпретатором). Точно так же культура основывается не только на трансмиссии текстов, не привязанных к интенции и психологии автора и его замысла, но и на подробном знании о творце шедевров, на понимании его замыслов и хода мыслей. Поэтому не стоит думать, что какая-то из описанных идеализированных позиций чем-то лучше другой – они разные и поддерживают различные сегменты культурного поля.