Шрифт:
Утром, торопливо проходя к раздевалке, вижу, как ты стоишь у окна, показываешь куда-то рукой. И другие дети расставились у всех окон, возбужденно переговариваются. Лица веселы, а из коридора даже на улицу прорывается: "Дети, идите все по палатам!" В дверях ночная сестра столкнулась с денной. Расступились, примяли разговор. "Как Андрюша?" -привычно спросил. "Какой Андрюша?
– - игриво вскинула лицо ночная сестра.
– Андрюша приказал долго жить! В четверть двенадцатого. Да, тяжело. Очень мучился", -- уже иначе, по-человечески. Прислонился я к шкафу, не мог туда сразу войти. "Стауска не спеся, доошку пеешья... пъятите, бауска". Платите, платите, Бабушка, не трояк -- Андрюшу. "Папа!..--подбежала ко мне, заглядывая пытливо и весело.
– - Это правда, что
Андрюша умер?" -- "Какой Андрюша?" -- отрастерянности машинально подсунул ворованное. "Наш, цыпленок жареный. Его только что вынесли. На носилках. Туда..." -- рукой проводила товарища. "Нет, его... перевели в другую больницу",-- и подумал: где нет врачей. "А зачем тогда его простыней накрыли?" Неужели
не могли раньше, за всю ночь? "Папа, он умер?" -- "Нет, просто ему плохо, и его перевели".
– - "И накрыли лицо, да?" -- уже засомневалась. "Что ж, так делают". Да, когда умирают. "А куда его перевели?" - "В Курск... повезут".
– "А почему в Курск? Он ведь из Воронежа. А девочки говорят -умер".
И весь день, до обеда со мной и до ужина с мамой возвращаешься ты к Андрюше, веря нам и не веря.
– - Слыхали?
– - подходит жена военного во дворе.
– - Ну, как же так можно?
– - хватается за щеку, лицо налито темно-бурым гневом.
– - Продержать в боксе всю ночь. Говорят, хороший мальчуган был.
– - Что вы! Таких я не видел!
– - Вот, так оно и бывает. А тут вышли мы с ней, и еще двоих, одного за другим, несут. Отсюда...
– - кивнула на хирургию.
– - Как на грех.
Ее это мучит, а вот идет Бабушка. В кофейном пальто, затертом, с лицом сухим, строгим, одеревяневшим. Здоровается. С одним, с другим, с третьим. Сдержанно и бесслезно. Молчаливая гардеробщица встает к Бабушке, будто к самому Туру. И тогда-то она рассказывает: "Я знала. Как только у него понос начался, поняла. Он мне говорит: бабуля, я умру. А я ему: что ты, Андрюшенька, лучше я умру, а ты живи...
– - достала платок, промокнула глаза.
– - Нет, говорит, бабуля, я тебя люблю, ты живи, а я умру. Ему так худо было...
– - в голосе этом гордом, басовитом так жалобно, разрывающе задрожало.
– - Стонал все: доктора... доктора... профессора, пожалуйста. И никто не подходит. Ни-кто...Доктора... профессора, пожалуйста..."
Было и там у нас, в этой зеленой тундре, любимое стойбище. Окаймленное четырьмя каменными коробками, но с куском ситцевого неба и сравнительным малолюдьем. В одноэтажном, кирпичном здании выдерживали до трех лет двадцать безродных малышек -- плоды чьей-то курьерской тазобедренной любви. Они служили науке, а наука служила им приютом. Сюда-то каждый день бегала Люся, Викина мама. Здесь нашлась для нее новая дочка, от каких-то здоровых родителей, а имя -- Марина, ей дал институт. Те, двое, теряли лишь то, что больше всего жаждали потерять -- приблудного ребятенка. Марине же предназначалось крушение: круглое сиротство. Но тут на счастье она захворала, и двух месяцев от роду отправили ее с пневмонией туда, где лежала Вика. Тетя Люся выхаживала сиротку и привязалась. "Вика ее очень полюбила и хочет, чтобы была сестренка. А вы понимаете...
– - округляла черно-карие глаза,-- что ее воля для меня священна". И когда я видел их на аллеях, видел, как Вика, обхватив бубликом руку матери, вышагивает рядом с ней, в голове у меня отдавалось: чтобы была сестренка... сестренка...
Солнце все выше, ослепительнее. Рядом с нашей скамейкой деревянный помост окунул свои толстые ноги в траву, ждет-пождет соседских сироток -здесь положено сваливать ползунков для прогулки. Но ни разу не видели мы на этом помосте детишек; надо полагать, им хватало воздуху и по ту сторону окон, за толстыми стенами. Я сидел на скамейке, давил окурки, ты ползала по траве, а она желтит ослепительно -- одуванчиками, как хороший колхозный луг. Принесла раздробленные дудчатые, горчайшие стебельки, в незаметных белесых ворсинках, начала плести для мамы венок. "Папа, гляди: Тур. С кем это он?" -- "С иностранцами".
Их всегда отличишь, как павлинов среди грачей. Не одежки, не фотоаппараты, не прыгающие любопытно взгляды -- этого и у наших теперь хватает, а что-то другое в их лицах, неухватимое. Холеность? безразличие? серийность? уверенность? душевная сытость?
– - до сих пор не пойму. Тур, щупленький, но с профессорским пузиком, задрапированным полами пиджака, церемонно распахивает перед инодамами дверь, по-швейцарски галантно придерживает ее, и неожиданная улыбка прорезается под треугольно тяжелым носом, а над ним взблескивают умные зимние глаза. Это там, шагах в двадцати от нас. Ты стоишь рядом со мной, и вижу я "на переднем плане" твои пальцы в комочках земли -- держат застигнуто два одуванчика, поникших, яичных, растерзанных. Смотришь на эту ученую шоблу, на это светило, которое так же бессильно, как рядовой врач. И не думаю, только холодно, скользко жмет сердце: вот не станет тебя, а они будут, они есть, и мы тоже с мамой. "Папа, они все ученые?" -- "Да, Лерочка, ученые. Дай мне цветы".
– - "На, папа, я сяду. Что-то собачек не видно. Где они, папа?" -- "Попрятались... от ученых".
– - "Ты шутишь?"
Субботним утром, когда весь трудовой люд устремляется к отдыху, забрели мы в поисках четвероногих к подвальным окнам, откуда слышались их подземные голоса.
– - Рыжка, Рыжка, на, на!..
– - и, услышав жалобное повизгивание, тянешь руку с подачкой к решетке.
– - Папа, ну, что они их там держат?
– - Сегодня суббота.
– - Значит, они два дня будут там, в подвале? А люди отдыхают, а собачки должны мучиться...
Ну, так, как мучились и мучаются люди, собачкам-то, положим, и не снилось.