Шрифт:
– Что, принесли обед?
– Нет, до обеда еще целый час, - закричал тюремщик, - но к вам пришли на свиданье.
– Ну, так пусть подымаются.
Тюремщик повел меня по лестницам. Пустынные этажи состояли из одинаковых площадок с бесконечными фронтами дверей, запертых на засовы. И стены и двери были покрашены в одну, темно-зеленую, краску. В дверях маленькими иллюминаторами были вправлены глазки, и над ними красовались статные светлые порядковые цифры. В третьем этаже одна дверь, словно выходя из фронта, приоткрылась (тут только я оценил ее толщину), и на пороге я увидел Розенберга.
Он обнял меня и усиленно-радушным жестом пригласил в камеру.
– Мы поболтаем немного, - сказал он тюремщику дружески.
– Хорошо, только вы не закрывайтесь совсем.
На стене камеры висели "Правила гигиены", напечатанные мелким шрифтом. В середине правил были нарисованы зубы и рука с зубной щеткой. Рядом с правилами на полочке находились оловянная кружка с выдавленным портретом канцлера князя Отто фон Бисмарка, зубная щетка и порошок. Розенберг покровительственно наблюдал, как я знакомлюсь с обстановкой.
– Вы в первый раз?
– спросил я.
– Да, я учусь, - ответил он.
Камера смущала меня пустотой, и мне было неловко, что я пришел с пустыми руками: мармелад у меня отобрало тюремное начальство - на исследование.
– Мне ничего не надо. Мне дают обеды с воли, из ресторана, и даже видите?
– я курю, - сказал Розенберг.
– Все это - необычайно, - сказал я, покосившись на дверь.
– Не тюрьма, а "Летучая мышь".
– Нет, очень злое и жестокое заведение, - возразил он, как мне показалось, обидевшись.
– Но со мной - другое дело.
– Что же с вами?
– Мне предъявили обвинение в пораженчестве. Говорят: вы - большевик. Но, понимаете, у них первый такой случай, и они пока не знают, как себя вести с большевиками. Как будто это - опасные бунтовщики. Но в то же время ведь это - русская власть, с которой они играют в мир!
Он засмеялся.
– Поэтому они держат меня за решеткой, но на всякий случай кокетничают со мною самым любезным обращением.
– Понимаю: им это ничего не стоит.
– Совершенно верно. Если они ошибутся - никогда не поздно отплатить мне за все излишки проявленного гуманизма.
На прощанье я взял у Розенберга поручения, и он напутствовал меня шутливым смешком:
– Все это может иметь хорошую сторону: как только начнется обмен пленными, мы с вами вылетим из Германии пробками. Ведь вам этот визит ко мне не забудется!
Мы отворили дверь. Тюремщик, подслушивавший разговор, посторонился солидно и учтиво.
– Он что - соображает по-русски?
– спросил я.
Но в тюрьме, как повсюду, хороший тон требовал, чтобы человек притворялся ничего не смыслящим болваном, и тюремщик тотчас одернул меня:
– В коридоре не разговаривать!
Розенберг, выглядывая из двери, немного печально улыбался и кивал.
– Не забудьте кланяться Шеру, - говорил он.
И я спустился по лестницам, и меня стали передавать в обратном порядке, из рук в руки, один тюремщик другому, и - попеременно - я ждал, что вот сейчас на меня крикнут, а сейчас, загремев ключами, споют мне из "Летучей мыши": "Ach, ich hab' sie ja nur auf die Schulter gekusst!"
Я был на улице. Солнце, ветер, люди кружили мне голову. Я не двигался. Я лишь мимолетно увидел мир, воровски спрятанный от шума и движения, от бега жизни. И я как будто потерял цель. Но почему минутами мне становилось смешно там, где кровь должна была бы запечься в жилах от тоски? Ах да, "Летучая мышь"! Несчастный театр! Он стоял на моем пути, он мешал мне во всем, я пошутил с ним, а он вцепился в меня своей кошачьей лапой. Милая, милая Гульда, конечно, я должен бросить театр, конечно, брошу его, уже ради тебя одной, брошу немедля, теперь же, без сожаленья и раздумья, сейчас же, сейчас, вот только не опоздать бы, не опоздать на вокзал, к пассажирскому поезду, в котором с нашей труппой я еду на гастроли!
11
В Рудных горах шел тяжкий год. Он был тяжек повсюду, но здесь обыватель не мог надеяться даже на лишнюю картофелину, потому что скалистые горы, кое-где прикрытые бедными рощами, не годились и под огороды.
В промышленном городке, в который мы приехали со своими тряпками и своим искусством, беда глядела изо всех окон. Были открыты лавки и магазины, пивные, рестораны, кафе, базар. Но все это стало призраком, а то, чего когда-то ужасались, как призрака, - голод вселился в дома, бродил по улицам и дорогам.
Приезд театра с веселой музыкой, пением, толпою артистов был в такое время отрадой. А мы привезли вдобавок молодого тенора дрезденской "Придворной оперы" Рихарда Таубера, сладко и лихо певшего у нас "Цыганского барона", и счастье по крайней мере женского населения города должно было удвоиться.
Конечно, блеск нашего театра не мог сравниться с какой-нибудь "Придворной оперой". Но наши нравы не уступали столичным, а чистые сердца бились не реже изнуренных славою и пороками. Что же касается мира, в котором мы жили, то мы, само собою, считали себя его осью.