Шрифт:
Буквально в трех шагах без видимой причины засуетился плешивенький гражданинчик в куцем костюме-тройке и с галстуком неописуемой расцветки. Жабьи глазки плешивца расширились, в них промелькнул жадный голод, точь-в-точь как у нашего маленького и серенького при запахе Фимкиной ветчины; гражданинчик затоптался, поводя носом-картошкой, и решительно двинулся напрямик, с каждым шагом все больше погружаясь в землю — Святогор-богатырь, когда его мать сыра земля носить отказалась. Фол едва не наехал на верхнюю половину гражданинчика, с которой потеками рыхлой грязи полз его замечательный костюмчик, облепляя плешивца слизью, смазкой, будто гигантский фаллос, и когда на пути оказался канализационный люк — гражданинчик мордой врезался в чугунный край, люк подпрыгнул, глухо чавкнув, и тротуар на миг вспучился, словно огромный червь углубился и пропал в темных тоннелях.
Все.
Нет никого.
Только мы едем дальше.
И солнечные зайчики танцуют вокруг.
— Ничего, — успокаивающе бормочет кентавр, петляя переулками, — ничего, Алька, мы уже около Окружной… сейчас выбираться будем, ты только потерпи, немного осталось…
Я купаюсь в его бормотании, в жаркой парной теплыни, боясь расстегнуть зимнюю куртку, и пот бороздит мой лоб липкими струйками.
За минуту до того, как Фол уверенно свернет в подворотню, неряшливо обросшую шевелюрой дикого винограда, за минуту до зимы, поджидающей нас на той стороне пушистым изголодавшимся зверем, за минуту до обыденности я поворачиваюсь, и на углу бесплотных улиц неожиданно отчетливо вижу… Пашку.
Павел свет Авраамович, братец мой непутевый, стоит около сияющей свежей краской будки телефона-автомата — вместо того чтобы процветать на островке близ побережья Южной Каролины в окружении акул капитализма — и оглядывается по сторонам. Оглядывается плохо, хищно, поворачиваясь всем телом, движения Пашки обманчиво-медлительные, как у большой рыбины, и еще у него что-то с руками, только я не могу разглядеть, что именно: предплечья уродливо толстые, лоснящиеся и как-то нелепо срезанные на конце, похожие на культи, обрубки эти все время шевелятся, подрагивают меленько, поблескивают жемчужной россыпью…
И Вывернутые жители, не замечающие друг друга, обходят Пашку сторонкой, спеша перейти через дорогу, забежать в подъезд или на худой конец стеночкой-стеночкой и во дворик… не нравится им Пашка, пахнет от него неправильно, или прописка у него нездешняя, или еще что…
«…Мы знойным бураном к растерзанным ранам, — многоголосо рокочет у меня в мозгу, — приникнем, как раньше, к притонам и храмам, к шалеющим странам, забытым и странным, и к тупо идущим на бойню баранам… пора нам!..»
Я моргаю, невозможный Пашка исчезает за будкой, и спустя мгновение по улице проносится свора белоснежных псов с человеческими мордами, в холке достигающих груди взрослого детины.
Первач-псы.
Принюхиваясь и взволнованно обмениваясь рваными репликами, они тоже скрываются за будкой; и больше я ничего не вижу, ничего не слышу.
Только брезжит на самом краю сознания тихий лепет клавиш старенького пианино; да еще знакомый с детства голос пробует на вкус полузабытые слова:
— Знаешь, мне скажут, ты не обессудь,Дело такое — кричи не кричи,Вскорости дом твой, конечно, снесут,Раз труханут — и одни кирпичи!Рушить, не рушить, сегодня, потом, —Кто за меня это взялся решать?Все это, все это, все это — дом,Дом,Из которого я не хотел уезжать…Все. Финита ла сюита.
4
— А я думала, что тебе Ерпалыч давным-давно все рассказал, — растерянно бросила Папа уже знакомую мне фразу, заворочавшись совсем по-детски. Словно это была какая-то другая, не та Папа, которая с гнедым Пирром перекрывала объезд преследующим нас архарам, да так, что «жуку» пришлось мотать напрямую через Хренову Гать.
— Увы, Папочка, — с трудом выговорил я. — Ошибочка вышла…
Папа жалостно смотрела на меня, и на лице ее, длинном лике развратной святой, украдкой спустившейся с полотен Эль Греко нюхнуть марафету, было написано: «Врешь ты все, Алька!..»
— Да ты чайку ему лучше плесни, — буркнул Фол, глубоко затягиваясь мятой сигаретиной.
Чаек у них был еще тот — не знаю уж, что они в него пихали, кроме меда, мяты и самогона, но жить после него хотелось, а двигаться не получалось.
Вот я и не двигался, а лежал в ворохе драных одеял и смотрел на Папу. Строгий узкий пиджак в крупную клетку, крахмальная манишка цвета первого снега, кожаная селедка галстука заколота золотой булавкой, фианитовые запонки на манжетах — и снизу кокетливо вывернутые колеса, а сверху короткая набрио-линенная стрижка и мужская шляпа с кантом. Однажды мне довелось видеть, как ослепительная Папочка обижала кентавра-грубияна, посмевшего вслух усомниться в правильности Папиной сексуальной ориентации, обижала долго и сильно, вплотную приближаясь к членовредительству; а потом приехал Фол и от души пособил. Кажется, Фол был неравнодушен к Папочке. Кажется, Фолу хотелось проверить — что там, под пиджаком, манишкой и так далее? Бьется ли там сердце и в чем оно, так сказать, бьется? Я не исключаю, что мой бравый приятель уже успел это проверить и теперь ему хотелось еще.
Ладно, замнем для ясности…
— Это потому, Алька, что вы все живете на кладбище, — сквозь подступающий сон доносился голос то ли Фола, то ли Папы, путаясь в дремной вате. — Живете и сами не замечаете…
«Мы знойным бураном… — смеялся сон. — Мы…»
Я снова смотрел на вылезающего из стены исчезника, валялся на полу мордой в паркет, вертелся в снежном смерче побоища у машин, несся верхом на Фоле — и понимал, что сплю.
Жизнь моя во сне стремительно летела под откос, как мальчишка по укатанной ледяной горе, оседлав скользкую картонку. Смешно! — еще совсем недавно главной проблемой были отношения с козлом-редактором… что там еще?.. Ну, Натали почти забылась, это не в счет, отец почти не пишет, а дозвониться на его необитаемый остров совершенно невозможно… чепуха.