Шрифт:
В одной из лучших своих од «На смерть князя Мещерского» Державин глаголет:
Едва увидел я сей свет,Уже зубами Смерть скрежещет,Как молнией, косою блещет,И дни мои, как злак, сечет.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .Скользим мы бездны на краю,В которую стремглав свалимся;Приемлем с жизнью смерть свою;На то, чтоб умереть, родимся;Без жалости все Смерть разит:И звезды ею сокрушатся,И солнцы ею потушатся,И всем мирам она грозит.Тот же мотив в знаменитом «Водопаде»:
О водопад! в твоем жерлеВсё утопает в бездне, в мгле!Везде эта немилосердная мысль о всевластии смерти, о неизбежности окончательной гибели.
Ходасевич в своей замечательной биографии поэта пишет, что уже в первых стихах «Державин впервые нащупал в себе два свойства, два дара, ему присущих – гиперболизм и грубость». (Мандельштам называл его «мощно неуклюжим» 89 , а Пушкин – «не знающим ни русской грамоты, ни духа русского языка» 90 ). В другом месте биографии Ходасевич называет его «упрямым и прямолинейным».
89
О. Мандельштам, статья «Буря и натиск» (1922–23).
90
А.С. Пушкин в письме Дельвигу (1825): «Перечел я Державина вчера всего, и вот мое окончательное мнение… Ей-богу, его гений думал потатарски – а русской грамоты не знал за недосугом. У Державина должно сохранить будет од восемь да несколько отрывков, а прочее сжечь».
Нетерпеливый, упрямый и порой грубый, он и со словом обращался так же: гнул его на колено, по выражению Аксакова. Не мудрено, что плоть русского языка в языке державинском нередко надломлена или вывихнута. Но дух дышит мощно и глубоко. Это язык первобытный, творческий. В нем – абсолютная творческая свобода, удел дикарей и гениев…
Отметим два замечания: «удел дикарей» Ходасевича и «его гений думал по-татарски» Пушкина (учитывая «татарское происхождение» Державина 91 , здесь просматривается глубокая вера Пушкина в «кровь»). В «Стихах о русской поэзии» (1932) Мандельштам разовьет эту мысль:
91
«По семейному преданию, Державины и Нарбековы происходили от одного из татарских родов. Некий Багрим-мурза выехал в Москву из Большой Орды и после крещения поступил на службу великого князя Василия Васильевича…» (Словарь Брокгауза и Эфрона, статья «Державины»).
Можно сказать, что в Державине было что-то дикое, как в царе Петре и в самой русской жизни, вздыбленной самодержавной десницей. И восьмистишие его, конечно, великолепно, но мысль проста («умом был прям, а душою прост», пишет Ходасевич), к тому же, заимствована, и это мысль языческая. Ужас перед всевластием смерти – языческий ужас. Феогнид из Мегары писал в 6-ом веке д.н.э.:
Вовсе на свет не родиться – для смертного лучшая доля,Жгучего солнца лучей слаще не видеть совсем.Если ж родился, спеши к вожделенным воротам Аида:Сладко в могиле лежать, черной укрывшись землей.(Перевод А. Пиотровского)И Европа эпохи Державина – Европа языческая, во всяком случае, Мандельштам считал, что Эпоха Просвещения объята «духом античного беснования» 92 :
…восемнадцатый век, отвергнув источник света, исторически им унаследованный (читай: христианство – Н.В.), должен был разрешить заново для себя его проблему. И он разрешил ее своеобразно, прорубив окно в им же самим выдуманное язычество, в мнимую античность.
92
см. статью Мандельштама «Девятнадцатый век» (1922). А по мнению Шпенглера христианства на Западе никогда и не было, оно чуждо западному «фаустовскому духу».
Эта мнимость, даже пародийность, особенно очевидны в российской поэзии 18 и начала 19 века с ее повальными увлечениями античными атрибутами и аксессуарами: аквилоны и зефиры, зевесы и артемиды, сатиры и кентавры, персеи и гераклы, и всякие «анакреонтические песни» заполонили новую, уже европейского покроя русскую поэзию 93 , подобно тому, как Петербург украшался античными колоннадами, а русские помещики возводили свои усадьбы а-ля Палладио. Мандельштам, хоть и сам отдал дань «федрам» и «аонидам», называл эту языческую клоунаду «опустошенным сознаниием»: «Восемнадцатый век утратил прямую связь с нравственным сознанием античного мира» 94 . Полагаю, что подсознательно его «глубоко иудаистический ум» вообще не принимал язычества, хотя и заигрывал с «эллинизмом». Оптимистическая культура Пути и Памяти не воспоет обреченность. А пессимизм Державина пострашнее античного: у греков был Элизий, был культ героев, а значит и некая надежда на память, было «вечное возвращение». У Державина – оставь надежду всяк сюда входящий, никакой памяти быть не может, время не сокровищница бытия, а пропасть забвения, где все тонет, и ни герои, ни царства не уйдут этой общей судьбы: абсолютный пессимизм. И мне кажется, что именно в этом Державин выразил главную тайну русской души – ее беспощадный пессимизм. Не античный, трагический, воспетый Ницше, а чернобездонный, где ни отклика, ни эха. И не случайно Мандельштам называет это стихотворение «угрозой», да еще и не простой, а апокалипсической! 95 Как иудей, он был неизлечимым оптимистом. И восхищаясь Державиным-поэтом, подражая его одической «поступи» (не зря Цветаева назвала его «молодой Державин»), Мандельштам не мог не чувствовать, что как личность Державин был ему полной противоположностью, а их мировоззрения – чуждыми: Бог Державина «пространственный», а человек пред ним – ничего не значит 96 .
93
Глеб Смирнов в книге «Метафизика Венеции» справедливо утверждает, что вообще «европейский патрициат оставался языческим», и само слово «дворяне», «английское gentlelman или французское gentilhomme, идет от латинского gentiles – язычники». Думаю, что это утверждение можно распространить и на образованный класс Средневековья вообще, включая духовенство. «Монастыри превращаются в оплоты отверженной культуры; монахи переписывают от руки Сенеку, Цицерона и Апулея. Ученые аббаты втайне зачитываются Катуллом, пишут комментарии к «Метаморфозам», совершают возлияния Вакху и укрывают в тайниках библиотек даже Фронтона и Авла Геллия, вождей языческого культурного мира» («Метафизика Венеции», стр. 341).
94
О. Мандельштам, «Записки о Шенье».
95
«Как трубный глас звучит угроза, нацарапанная Державиным на грифельной доске» (статья «Слово и культура»).
96
Ода Державина «Бог» начинается с обращения: «О, ты, пространством бесконечный», а дальше сказано: «А я перед тобой – ничто».
Да, Державин был для него патриархом русской поэзии 97 , развернувшейся во всю силу в 19 веке, но что это был за век в его глазах?
Девятнадцатый век в самых крайних своих проявлениях должен был прийти… к поэзии небытия и буддизму в искусстве. <…> Скрытый буддизм, внутренний уклон, червоточина. Век не исповедовал буддизма, но носил его в себе, как внутреннюю ночь, как слепоту крови, как тайный страх и головокружительную слабость 98 .
97
«И не запишет патриарх/На мягкой сланцевой дощечке…», сказано в одном из вариантов «Грифельной оды».
98
О. Мандельштам, статья «Девятнадцатый век» (1922).
2. Сшибка культур
Нет нужды углубляться в понимание сути религиозных доктрин буддизма, как и христианства или язычества, для Мандельштама все это – метафоры, или некие обозначения культурных явлений. Как и многие его европейские современники в век упадка религиозных начал и их замены культурными кодами, он искал ориентиры в диком лесу культур, выросшем на религиозном пустыре новой Европы 99 , искал и жаждал культурного самоопределения. «Культура стала церковью», лапидарно сформулировал он в статье «Слово и культура» (1921). Он искал свою церковь, свою культурную основу, тем более что будучи «эмансипированным» (ассимилированным) евреем, оказался без своей «кровной» культуры (или пытался от нее отказаться), и на данную ему русскую культуру смотрел немного со стороны, со временем все больше и больше ощущая чуждость многим ее традициям. «Буддизм» же для него, тут он следовал Ницше, – религия «нигилистическая», религия европейского декаданса, «поэзия небытия». В статье «Скрябин и христианство» он называет «буддизм» «обратным ходом времени», когда «Единства нет! <…> Личности нет! <…> Времени нет! <…> – время мчится обратно с шумом и свистом, как прегражденный поток…» Он и символистов считал последователями «буддизма», то есть разрушителями культуры, как он ее понимал и хотел видеть. Отсюда и выбор «акмеизма», предназначенного для тех, «кто обуян духом строительства»:
99
как писал Поль Валери в своей знаменитой работе «Кризис духа»: «цивилизованная Европа увидела быстрое возрождение бесчисленных обликов своей мысли: догм, философий, противоречивых идеалов: трёх сотен способов объяснить мир, тысячи и одного оттенков христианства, двух дюжин позитивизмов, – весь спектр интеллектуального света раскинулся своими несовместимыми цветами, озаряя странным и противоречивым лучом агонию европейской души».