Шрифт:
Помимо того, что это очень четкая, прекрасно откалиброванная проза (дает о себе знать физический бэкграунд?), «В бешенных плащах» прежде всего очень мускулистая, мужская проза. Не в духе Стогоffа, не дай Бог, не глупо мачистская. А концентрированное жесткое ян – с примесью темного и негативного инь. Эта проза и не притворяется, не скрывает своей известной опасности для нежных пользователей – в самых первых строчках являны «бутончики крови» и «каша мозга», чуть дальше в морг свозят живых…
Сорокинский трэш? Отнюдь – тот симулятивен в силу своей подчиненности постмодернистским клише и игрищам, то есть мертворожден. Здесь же – да, рифмуется «смерть» с «любовью», и даже не с любовью, а …в русском плохо с этой лексикой, но вы поняли. Это живая и даже трепетная проза. Трепетна она по отношению к трем вещам – любви, смерти и языку («чрезвычайная тройка» двигала, толкала и прозу Лимонова, только третьим вместо языка там была война-политика). И если о любви лучше интимно прочесть, чем публично пересказывать, то о смерти и языке все же сказать хочется.
«Душистый бензин», «нежные недра», «тампонное молчание», «по ее спине уже бежали муравьи наслажденья», «выбрасывать из себя балласт своего молчания (т.е. писать. – А. Ч.)» – все синестетически ощущаешь. А о другом думаешь, пока перечитываешь глазами: «все появляется из ничего. Все всегда с нами. Трудно удержаться на кончике ножа, на паутинке, на солнечном луче, только тонкие водомерки знают секреты, они бегут по воде, как по земле, это только люди хотят, чтобы небо было твердым, как это кажется ночью».
И в этой метафизической вещности разбросана смерть, сокрыта для Андрея Бычкова ее загадка и ее очарование. Вот и рыскают по бычковским рассказам «танатотерапевты», а смерть остраняет самого героя: «…свет падал на пол, а потом, отражаясь, словно бы поднимался и освящал лица умерших, я подумал, что я ничего не знаю о смерти, как впрочем, наверное, не знает никто, словно мое мертвое лицо смотрело на меня из гроба, словно сквозь прикрытые веки оно увидело меня…» Однако «его чужой ребенок будет расти, как смерть», мысль о смерти синхронна «этому щемящему чувству жить», синонимичны «прекрасный и мертвый»…
Смерть для героя Бычкова – это и кайф, драйвовый кайф. Не она ли дает силы вечно быть в перпендикуляре обществу, сделать, противу всех усилий современной пропаганды, нонконформистскую позицию яркой вновь, воистину витальной? Он не никогда не будет работать в офисе, мечтал в детстве стать камикадзэ, а не банкиром, «ты просто не хотел казаться одномерным, тебе никогда не было по пути ни с кем». «Что отыграть? Свобода, она же, как смерть, все на своих местах, а ты проходишь мимо, и тебя уже ничего не трогает».
Если нонконформизм победит, в каком смысле он станет звездным?
Ситуации свободы
Все сборники подобного рода отличаются многомерностью, но в одних случаях приходится говорить о «свалили все в одну кучу», в этом – о весьма интересной стереоскопической картине.
В книгу вошли беседы, опубликованные в возглавляемом автором журнале «Зеркало», записанные в 90-е и 2000-е. Писатели, художники, кураторы выставок, филологи и даже израильский полицейский, в бурной юности успевший попартизанить в боливийских лесах с Че Геварой… Спектр широк, как и формат, – здесь не только беседы с ними самой И. Врубель-Голубкиной, но и круглые столы, беседы других авторов «Зеркала» (А. Бараш с А. Гольдштейном), монологи (например, Гробмана). Есть концептуальное деление книги на несколько частей и подчастей, есть и красивые связи-переходы (в конце беседы с Э. Герштейн обсуждается С. Красовицкий – и вот он, собственной персоной в следующей беседе).
Перечислять всех «селебритиз» из книги – от Саши Соколова и Геннадия Айги до Михаила Эпштейна и Ильи Кабакова – для аннотации скорее. Лучше сказать, что все разделы и подразделы книги, огромные беседы и небольшие интервью по случаю – красной линией сшивают две идеи. Даже одна мета-идея – становление идентичности. Идентичности художественной (Второго авангарда, современного израильского искусства – и современного русско-израильского в Израиле) и национальной (евреи в Союзе, России, разных алий и – американки, вдруг понявшей по время прогулок по Иерусалиму, что она хочет жить только здесь).
«Диссиденты верили в конечность рабского режима и отдавали себя на публичное растерзание, а крошечная секта художников и поэтов, подвергаясь всенародному осмеянию, смогла в своей нищете и отщепенстве создать альтернативную культуру», сказано автором о Втором русском авангарде. М. Гробман – в другом месте – добавляет: «Мы с восхищением относились к первому авангарду, к футуристам и обэриутам, но и они не являлись нашими наставниками. Фактически мы выросли и сформировались сами по себе – эта странная группа людей, насчитывавшая в своем ядре всего-то человек 50 на всю Россию, включая литераторов, художников, композиторов». Всех мнений, их нюансов и идей не пересказать, но не есть ли эта главная мысль? Ведь все равно нельзя по большому счету чему-либо научить, как-то специально воспитать – и художник становится художником всегда если не вопреки, то точно сам по себе. В условиях запрета свободы просто возникают иные ситуации неизменной свободы. Независимо от гонений КГБ в СССР (сказано в книге, что гонения эти по сути ни на что не влияли, а П. Пепперштейн справедливо замечает, что в нынешней ситуации тотальной прозрачности донос сменился само-доносом) или пусть даже самой инкорпорирующей по отношению к новоприбывшем политики Израиля (есть в книге и ремарка, что легитимирует в итоге пишущих на русском в Израиле «Библиотека поэта», предложен и термин «международный русский»).