Фрид Валерий Семенович
Шрифт:
– - Иди к ним, проси должность.
– - Может, погодить, осмотреться?
– - Пока будешь годить, все хорошие места разберут.
И он пошел, рассказал свою историю, и его назначили бургомистром. Но царствовать ему пришлось недолго: через несколько дней фашистов выбили из Сталиногорска, а бургомистра препроводили на Лубянку.
– - Раз в жизни послушался бабы -- и вот, на тебе!
– - сокрушался он.
Особого сочувствия его история у нас не вызвала: быстрая вош
– - 54 -ка первая на ноготь попадает, сказал Калашников. А с другой стороны, я верю, что никаких злодейств за ним не числилось; верю и его рассказу о том, как он мирил поцапавшихся из-за ерунды соседок, которые -- порознь, конечно -- пришли к нему с доносом друг на дружку: у одной был зять еврей, у другой муж политрук, на фронте.
И внешне он мне нравился -- смуглый, красивый, в волосах седина. Думаю, что уже там, в первой из моих тюрем, рождалась та специфическая лагерная терпимость, без которой лопоухому московскому пареньку трудно было бы прожить десять лет среди людей из совсем другого мира -- бандеровцев, литовских "бандитов" -- т.е. партизан-националистов, власовцев... Со временем я понял, что разница между нами не так уж велика; а главное, нас объединяло в зековское братство сознание незаслуженности свалившейся на всех беды -- неволи.
Как-то раз, уже в Минлаге, на Инте, я подсмотрел прямо-таки символическую картинку. Разговаривали два зека. На одном была красноармейская гимнастерка с темной невыцветшей полоской на месте орденской планки, на другом -- серозеленый немецкий китель. У обоих отсутствовала ампутированная правая рука, и, сидя рядышком на нарах, они обменивались своими ощущениями:
– - Ты ее как чувствуешь? Она как будто есть, но скрюченная?
– - Да, да, -- кивал немец.
– - И мурашки по ней, будто локтем стукнулся. Вроде как ток электрический.
Немец радостно подтверждал:
– - Да, да!
И никому из них не приходило в голову, что, может, это его пуля искалечила другого. Общее несчастье -- увечье и лагерь -- подружило их.
– - 55 -
Тюремные будни -- а в тюрьме праздников нет, если не считать праздником день, когда не вызывали на допрос -- монотонны и тоскливы. Для людей со слабой психикой просто непереносимы: случалось, такие сходили с ума. В нашей камере этого не было, а вот в соседней кто-то повредился в уме и все время выкрикивал одну и ту же фразу:
– - Все попы работники кровавого энкеведэ!
Крик этот разносился по всему этажу. Слышно было, как бегут по коридору надзиратели; с грохотом и лязгом открывалась дверь, доносились уговаривающие голоса, какая-то возня -- и на некоторое время вопли прекращались. А потом опять раздавалось:
– - Все попы! Все попы работники кровавого энкеведэ!..
Думаю, всем тогдашним постояльцам Малой Лубянки запомнился этот жуткий надрывный крик. Так же, как и надписи, выцарапанные на стенах уборной, боксов и карцера. Одна, повторявшаяся чаще других, прямо-таки кричала: "Не верь им, Ивка! Ивка, не верь им!"
Вертухаи соскребали и затирали эти тюремные граффити, но назавтра надпись возникала снова:
– - Не верь им, Ивка!
Не знаю, кого звали Ивка. Может быть, какого-то Ивана? Но мне почему-то представлялось, что это ласковое прозвище девушки. Ее посадили из-за возлюбленного -- как Нинку из-за меня -- и теперь он сигналит ей:
– - Ивка моя, не верь следователям! Они врут! Я ничего не говорил!
Кто-то из своих увидит, передаст...
– - 56 -
А одна из надписей адресовалась не знаю кому и от кого: "Doctor Victor from Iran".
Каждое утро мы отправлялись "на оправку" -- в уборную и умывалку. Впереди шествовали двое, неся за ручки трехведерную "парашу" -- бачок, заменявший в камере писсуар.**) Остальные гуськом шли за ними, внимательно оглядывая стены в надежде встретить знакомое имя. Все мы при первой возможности ухитрялись выцарапать на штукатурке свою фамилию, статью и пункты: ведь ничего не знали -- кто остался на воле, кого посадили, в чем обвиняют. Хорошо, если кто-то, переведенный из другой камеры, встречался с твоими однодельцами -- уже какая-то ясность...
Но еще лучше, если новенького привозили прямо с воли. Он рассказывал, что нового в мире -- а главное, на фронтах: ведь до конца войны было еще далеко. Газет нам не давали, радио у себя в кабинете следователь выключал со злорадной ухмылкой, как только ничинались последние известия -- тем дороже была всякая просочившаяся в тюрьму информация.
Если в передаче (не в радиопередаче, а в съедобной, из дому) обнаруживалось что-то, завернутое в газету, ведавший передачами вертухай по кличке Перебейнос обязан был печатный текст изъять. Но как-то раз в передаче оказался кулечек с солью -- крупной влажной солью военного времени. Клочок газеты, из которого свернут был кулек, изодрался, промок, пожелтел; Перебейнос побрезговал возиться, отдал так. В камере, высыпав соль, мы осторожно разгладили крохотный обрывочек и прочитали, что "...цы послали в подарок командующему фронтом... грамяну бутылку с балтийской во..." Так! Понятно! Наши уже в Латвии или в Литве! Заполнить пропуски нам было куда легче, чем детям капитана Гранта: "бойцы... Баграмяну... водой".