Шрифт:
Хуже было, когда на Кляйнхаммервег заявлялась матушка, чтобы присутствовать при моих занятиях в квартире над пекарней. Вот это и выливалось порой в оргию, это и становилось самоцелью, а отнюдь не занятия с маленьким Оскаром, от этого пересыхали и трескались губы, это заставляло обеих замужних дам, стоило Распутину того пожелать, сесть поближе друг к другу, это заставляло их беспокойно ерзать на диванных подушках, наводило на мысль поплотнее сжать ляжки, первоначальное дурачество перерастало в завершающие вздохи, вот что получалось после двенадцати прочитанных страничек Распутина, чего, может быть, они вовсе и не хотели, и навряд ли ожидали, но безропотно принимали средь бела дня и против чего Распутин, конечно же, не стал бы возражать, а, наоборот, до скончания века будет раздавать задаром. Под конец, когда обе женщины уже простонали «обожебожебоже» и смущенно поправили растрепавшиеся прически, матушка выразила охватившие ее сомнения:
— А Оскархен и в самом деле ничего не понимает? — Да где ж ему, — успокаивала ее Гретхен, — я и так старалась, и эдак, а он ничему не учится, и читать, я боюсь, он тоже никогда не научится. Чтобы лишний раз засвидетельствовать мое ничем не сокрушимое невежество, она еще добавила: — Ты только подумай, Агнес, он вырывает страницы из нашего «Распутина», скатывает их в шарик, и потом они куда-то исчезают. Иногда мне хочется все бросить, но потом, когда я вижу, как он радуется этой книге, я не мешаю ему рвать и портить. Я уж и Алексу сказала, чтоб он подарил нам к Рождеству нового «Распутина». Итак, мне удалось (и вы, верно, это уже заметили) мало-помалу, в течение трех-четырех лет столько времени, а то и еще дольше занималась со мной Гретхен Шефлер — извлечь из «Распутина» не меньше половины страниц, осторожно, выказывая при этом признаки досады, скатывать из них шарики, чтобы позднее дома, в моем барабанном уголке, доставать листочки из-под пуловера, разглаживать, раскладывать по порядку, а уж потом употреблять для тайного, не нарушаемого женщинами чтения. Точно так же обошелся я и с Гете, которого на каждом четвертом уроке с воплем «Дете» требовал у Гретхен. Полагаться только на Распутина я не хотел, поскольку очень скоро понял, что в этом мире каждому Распутину противостоит свой Гете, что Распутин приводит за собой Гете или Гете — Распутина, и не просто приводит, а, если понадобится, и творит, дабы потом подвергнуть его суду. Когда Оскар пристраивался где-нибудь на чердаке или в сарае у старого господина Хайланда, за стояками для велосипедов, и перемешивал выдранные листы «Избирательного сродства» с пачкой «Распутина», подобно тому как тасуют карты, он читал заново возникшую книгу со все растущим, но вместе с тем смешливым удивлением, он видел, как Оттилия благопристойно вышагивает под руку с Распутиным через средненемецкие парки, тогда как Гете с неслыханно аристократичной Ольгой мчится в санях по зимнему Петербургу с одной оргии на другую. Но вернемся еще раз в мою классную комнатку, на Кляйнхаммервег. Хотя я с виду вроде бы не делал никаких успехов, Гретхен радовалась мне совершенно как молоденькая девушка. Она заметно расцветала не только от моего присутствия, но и под благословляющей, невидимой, хоть и волосатой рукой русского чудодея, заражая даже комнатные липки и кактусы. Ах, догадайся Шефлер в те годы хоть раз вынуть пальцы из муки и променять булочки в пекарне на совсем иную булочку! Гретхен охотно позволила бы ему замесить себя, раскатать, смочить кисточкой и выпечь. Поди знай, какая сдоба вышла бы из этой печки. Может, и детенок в конце концов? Видит Бог, Гретхен заслуживала таких выпечных радостей. Ну а так она сидела после утомительной работы над текстом с пылающими глазами, слегка взлохмаченной прической, выставляла напоказ свои золотые и лошадиные зубы, твердила: «О Боже, о Боже», но укусить ей было нечего, и речь шла про перестоявшую опару. Матушка, у которой был ее Ян, помочь ничем не могла, а потому минуты после этой части занятий могли бы завершиться самым печальным образом, не будь у Гретхен ее веселого нрава. Она быстро убегала на кухню, приносила кофейную мельницу, бралась за нее, как за любовника, и, размалывая кофе, пела с горестной страстью при поддержке матушки «Черные глаза» либо «Красный сарафан», уводила «Черные глаза» за собой на кухню, ставила воду на огонь, пока вода грелась, бегала в пекарню, набирала там — иногда под протесты Шефлера свежую и старую выпечку, ставила на стол сборные чашки в цветочек, сахарницу, вилки для пирожных, между ними рассыпала по скатерти анютины глазки, потом наливала кофе, переходила к мелодиям из «Царевича», подавала эклеры и медовую коврижку, запевала «Стоит солдат на волжском берегу», укладывая на тарелках обсыпанный миндальной крошкой франкфуртский крендель, а под «Много ли там у тебя ангелят?» — безе со взбитыми сливками, такие сладкие-пресладкие, жуя, снова заводила разговор о Распутине, только теперь уже соблюдая необходимую сдержанность, и спустя некоторое нашпигованное пирожными время можно было от чистого сердца возмущаться этим ужасным, этим порочным царским временщиком. В те годы я и впрямь поглощал слишком много пирожных. Как можно судить по снимкам, Оскар хоть и не стал от этого выше, но зато стал толще и бесформенней. Порой после слишком уж переслащенных уроков на Кляйнхаммервег он не ведал другого выхода, кроме как взять за прилавком на Лабесвеге, если, конечно, поблизости не было Мацерата, кусок черствого хлеба, обвязать его ниточкой, опустить в норвежский бочонок с селедкой и вытащить, лишь когда хлеб до отказа пропитается рассолом. Вы, пожалуй, не поверите, что после неумеренного потребления пирожных эта закуска действовала как рвотное средство. Порой, чтобы похудеть, Оскар исторгал из себя в нашей уборной пирожных от Шефлера больше чем на данцигский гульден, а это тогда были немалые деньги. И еще кое-чем мне приходилось оплачивать уроки Гретхен. Она, столь охотно шившая и вязавшая детские вещи, превратила меня в портняжный манекен: я должен был примерять и терпеть курточки, шапочки, штанишки, пальтишки с капюшоном и без, любого фасона и любого цвета. Уж и не знаю, кто именно, матушка или Гретхен, придумает нарядить меня в честь моего восьмилетия маленьким, обреченным к расстрелу царевичем. Распутинский культ у обеих женщин достиг к тому времени апогея. Снимок, сделанный тем днем, показывает, как я сижу возле праздничного пирога, украшенного восьмью неоплывающими свечами, в расшитом русском кафтанчике, лихо заломленной казацкой шапке, со скрещенными патронташами, в белых галифе и коротких сапожках. Великая удача, что мой барабан был тоже допущен на фотографию. И другая удача, что Гретхен Шефлер, уступая, возможно, моим настояниям, скроила, сшила и, наконец, подогнала для меня по мерке костюм, который, будучи в равной мере свидетельством и мещанских вкусов, и «Избирательного сродства», по сей день заклинаниями вызывает в моем альбоме дух Гете и свидетельствует о том, что две души живут во мне, — словом, дает мне возможность с помощью одного-единственного барабана в Петербурге и Веймаре нисходить к матерям и одновременно устраивать оргии с дамами.
Пение с дальним радиусом действия на ярусной башне
Фройляйн доктор Хорнштеттер, которая почти каждый день заходит ко мне, чтобы выкурить одну сигарету, вроде бы должна как врач меня лечить, но вместо этого я сам ее лечу, и она покидает комнату менее нервная, — так вот, эта самая фройляйн доктор Хорнштеттер, до того робкая, что способна вступать в тесный контакт лишь со своими сигаретами, не устает повторять: мне с детских лет недоставало контактов, я слишком мало играл с другими детьми. Ну, насчет других детей она не так уж и не права. Но занятия с Гретхен Шефлер настолько меня поглотили, настолько раздирали между Гете и Распутиным, что я при всем желании не мог бы выбрать время для считалок и хороводов. А всякий раз, когда я, подобно истинному ученому, отвращал свой лик от чтения, даже проклинал книги как место захоронения букв и искал контактов с простым народом, я наталкивался на малышню из нашего дома и после некоторых контактов с этими каннибалами был рад-радехонек живым и невредимым вернуться к своим книгам. Квартиру своих родителей Оскар мог покинуть либо через лавку, тогда он оказывался на Лабесвег, либо он захлопывал за собой дверь квартиры и оказывался в подъезде, откуда мог выйти влево прямо на улицу, или подняться, миновав четыре этажа, на чердачный, где обитал музыкант Мейн, и, наконец, последнюю возможность предоставлял двор нашего дома. Улица ну это булыжник… На утрамбованном песке двора выбивались ковры и размножались кролики. Чердак помимо дуэтов с хмельным господином Мейном предлагал вид из окна, дальние пейзажи и то прекрасное, но обманчивое чувство свободы, которого ищут все, восходящие на башню, и которое превращает обитателей мансард в романтиков. Если двор был для Оскара полон опасностей, чердак сулил ему надежность, до тех пор пока Аксель Мишке со своей компанией не вытеснил его и с чердака. Двор по ширине совпадал с домом, но в глубину насчитывал всего семь шагов, после чего просмоленным, поросшим сверху колючей проволокой дощатым забором упирался в три других двора. С чердака весь этот лабиринт был виден как на ладони: дома вдоль Лабесвег, на поперечных улицах — Герташтрассе и Луизенштрассе и подальше, вдоль Мариенштрассе, замыкали весьма обширный, состоящий из дворов четырехугольник, где помимо всего прочего располагались еще и фабрика, производящая пастилки от кашля, и несколько мастерских по переработке трав. Там и сям из дворов выбивались деревья и кусты, обозначая время года. В остальном же хоть дворы и различались по величине, но что до кроликов и стоек для выколачивания ковров были все на одну стать. Впрочем, если кроликов можно было наблюдать круглый год, то ковры, согласно заведенному порядку, выколачивали только по вторникам и пятницам. В такие дни величина двора находила свое оправдание. С чердака Оскар мог это видеть и слышать: более сотни ковров, дорожек, прикроватных ковриков натирались квашеной капустой, потом их чистили щеткой и выбивали, принуждая рано или поздно продемонстрировать свой исконный узор. Сотни домохозяек выносили из подъездов трупы ковров, вздымали при этом круглые голые руки, защищали волосы и прически с помощью завязанных узлом платков, перебрасывали ковры через перекладину, хватались за плетеные выбивалки и взрывали сухими ударами тесноту дворов. Оскар терпеть не мог этот единодушный гимн порядку. На своем барабане он пытался бороться против шума и, однако, был принужден даже на чердаке, обеспечивавшем необходимое удаление, признать свое бессилие перед домашними хозяйками. Сотни выбивающих ковры женщин могли опрокинуть небо, могли затупить крылья молодых ласточек и несколькими ударами заставляли рухнуть маленький храм, воздвигнутый Оскаром в апрельском воздухе из барабанного боя. В те дни, когда ковров не выбивали, ребята нашего дома кувыркались на деревянных перекладинах. Я во двор выходил редко. Лишь сарай господина Хайланда предоставлял мне более или менее надежное убежище, ибо старик допускал меня в кладовую, а прочей ребятне не позволял даже бросить взгляд на полуистлевшие швейные машины, некомплектные велосипеды, тиски, подъемники, хранящиеся в коробках из-под сигарет кривые, подлежащие выпрямлению гвозди. Это было такое занятие: если он не вытаскивал гвозди из досок, то прямил на наковальне вытянутые днем ранее. Помимо того что он не давал пропасть ни одному гвоздю, он еще и помогал людям при переездах, забивал перед праздниками кроликов, сплевывая табачную жвачку по всему двору, на лестнице и на чердаке. Однажды ребятня, как это делают дети, варила суп рядом с его сараем, и Нухи Эйке попросил старика трижды плюнуть в варево. Старик сделал это с большого расстояния, после чего снова исчез в своей берлоге, где продолжал стучать по гвоздям, а Аксель Мишке добавил в суп еще один компонент — толченый кирпич. Оскар с любопытством наблюдал этот кулинарный процесс, но стоял в сторонке. Из тряпок и покрывал Аксель Мишке и Харри Шлагер соорудили некое подобие палатки, чтобы никто из взрослых не заглянул в их суп. Когда кирпичный порошок выкипел, Хенсхен Коллин, опорожнив свои карманы, пожертвовал для супа двух живых лягушек, пойманных в пруду. У Сузи Катер, единственной среди них девочки, скривился рот от горького разочарования, когда лягушки безропотно и беззвучно исчезли в супе, даже не попытавшись совершить последний прыжок. Тогда Нухи Эйке расстегнул штаны и написал в варево, не считаясь с присутствием Сузи, потом Аксель, Харри и Хенсхен Коллин последовали его примеру. Маленький Кесхен тоже хотел достойно проявить себя перед десятилетками, но из его маленького краника ничего не потекло. Тут все уставились на Сузи, и Аксель Мишке протянул ей голубую, как персиль, эмалированную кастрюльку, отбитую по краям. Оскар уже тогда хотел уйти, но почему-то дождался, покуда Сузи, ходившая, вероятно, без штанишек, присела, обхватив руками коленки, задвинула кастрюлю под себя, уставилась вперед пустыми глазами, наморщила нос, и кастрюля жестяным звоном известила, что и Сузи внесла в суп свою лепту.
И вот тогда я побежал. Лучше бы мне не убегать, а спокойно уйти, но, раз уж я побежал, все, кто до тех пор стоял уставив глаза в котелок, поглядели мне вслед, и я услышал за спиной голос Сузи: «Чегой-то он побежал, верно, продать нас хочет». Это кололо меня, даже когда я одолел все пять этажей, и отдышался я только на чердаке. Мне было в ту пору семь с половиной, Сузи примерно девять, маленькому Кесхену едва исполнилось восемь, Акселю, Нухи, Хенсхену и Харри по десять-одиннадцать. Оставалась еще Мария Тручински. Она была немногим старше меня, но никогда не играла во дворе, а играла в куклы на кухне у своей матери фрау Тручински либо со своей взрослой сестрой Густой, прислуживавшей в евангелическом детском саду.
Стоит ли удивляться, что я и по сей день не могу слушать, как женщины мочатся в горшок. Когда в тот раз на чердаке Оскар, с помощью барабана успокоив свой слух, мнил себя спасенным от этого варева, они заявились туда гурьбой, одни босиком, другие в ботинках, все, кто внес свою лепту в изготовление супа, а Нухи принес и суп. Все они расположились вокруг Оскара, последним приполз маленький Кесхен. Они подталкивали друг друга, шипели: «Ну, давай!» — пока наконец Аксель не обхватил Оскара сзади, прижал его руки, вынуждая к послушанию, а Сузи с влажными, ровными зубами — между ними язык — весело хохотала, нимало тем не смущаясь. Она взяла ложку у Нухи, до блеска натерла ее о свои ляжки, окунула в исходящий паром котелок, медленно помешала, наслаждаясь густотой варева и напоминая при этом хорошую хозяйку, подула, желая остудить полную ложку, и накормила Оскара, накормила меня, я в жизни никогда больше ничего подобного не пробовал и никогда не забуду этот вкус.
Лишь после того, как чрезмерно озабоченный моим здоровьем народ покинул меня, потому что Нухи вырвало прямо в котелок, я, забившись в угол чердака, где сушилось несколько простынь, тоже исторг из себя это красноватое варево, не приметив в исторгнутом лягушечьих останков. Потом я взобрался на сундук под слуховым окном, посмотрел на отдаленные дворы, со скрежетом перетирая между зубами крошки кирпича, ощутил потребность к действию, оглядел сверкающие стеклами окна домов на Мариенштрассе, закричал, запел в ту сторону и, хоть и не мог наблюдать результаты, был, однако, столь твердо убежден в дальнобойном воздействии своего голоса, что отныне двор и все дворы сделались тесны для меня, что, алкая дали, отдаленности и дальних видов, я пользовался каждой возможностью, уводившей меня — одного ли, за руку ли матушки — прочь с Лабесвег, из пригорода, от козней всех поваров нашего двора.
Каждую неделю по четвергам матушка делала покупки в городе. Чаще всего она брала меня с собой. И всегда брала меня с собой, когда предстояло купить у Сигизмунда Маркуса в Цойгхаус-пассаже на Угольном рынке новый барабан. В те времена, примерно между седьмым и десятым годом моей жизни, я добивал барабан ровно за четырнадцать дней. С десяти до четырнадцати мне уже и недели не требовалось, чтобы пробить жесть. Позднее мне иногда удавалось превратить барабан в рухлядь с первого удара, иногда же, при уравновешенном состоянии духа, три, а то и четыре месяца бережно и вместе с тем энергично барабанить, не причиняя своей жестянке никакого вреда, если не считать небольших трещин на лаке.
Впрочем, здесь речь пойдет о том периоде, когда я покидал наш двор с перекладиной для выбивания ковров, со стариком Хайландом, прямившим гвозди, с сорванцами, изобретавшими супы, чтобы каждые две недели в сопровождении матушки появляться у Сигизмунда Маркуса и в богатом ассортименте детских барабанов выбирать для себя новый. Иногда матушка брала меня с собой, когда и старый еще вполне прилично выглядел, и я наслаждался этими выходами в пестроту Старого города, всегда смахивавшего на музей и непременно трезвонившего каким-нибудь из своих колоколов.