Шрифт:
Наша собственная речь целиком состоит из цитат и заемных суждений. Стоит какому-нибудь начальственному обалдую произнести особенно примечательную чушь, как ее несколько месяцев, а то и лет повторяют с восторженным придыханием на всех углах. Мы участвуем в фальшивых выборах без возможности реального выбора, читаем фальшивые «последние» известия, смотрим фальшивые сериалы о фальшивой истории, написанной заведомыми фальсификаторами. С утра до вечера в бесконечных ток-шоу нами манипулируют профессиональные вруны, прикрывающие свою ложь агрессивным хамством. Нашей жизнью управляем не мы сами, а мнимости вроде курсов виртуальных валют и геополитических химер. Мы, вымазанные с ног до головы фальшивой косметикой, искажающей наш подлинный богоподобный образ, носим одежду фальшивых марок, вставляем фальшивые зубы и суставы и говорим фальшивые комплименты. Фальшивые суды судят нас за несовершенные преступления или за деяния, не являющиеся преступными. И оправдывают за реальные проступки. Даже приходя в церковь, мы не знаем доподлинно, тот маститый архиерей, что сейчас возносит молитву перед престолом, не фальшивый ли?
В этом мире подделок именно «живой музей», в том понимании, которое вкладывал в это понятие отец Павел Флоренский, соединяя сакральные символы с вечной примордиальной традицией или Philosophia perennis и освященной ими обыденностью, и наполненные экзистенциальным смыслом личные переживания составляют то единственно подлинное, что еще осталось во вселенной бесконечных копий, реплик, тавтологий и симулякров.
Поэтому именно «подлинник» – будь то человеческая позиция, выражающая не знающую внешних границ личную свободу; великая картина, высокая музыка и поэзия или иное проявление самости – вызывают такую ярость и стремление подвести под общий ранжир, нивелировать или уничтожить. Это не зависит, как правило, от персональной злой воли, которая может быть избирательной, и вполне рассудительной, и даже свободной, оставляя хотя бы возможность индивидуальных решений и переговоров.
Скорее, от групповой принадлежности, коллективной идентичности, убивающей любую субъектность, и продиктованной ей социальной конформности.
Хищная и обезличенная государственная машина, питающаяся – вот парадокс – теплой человеческой кровью, одним движением своих механических челюстей перекусывает позвонки, обездвиживая жертву. Ее первичные паразитические агенты с энтузиазмом добивают все, что еще может дышать и двигаться. А потом вполне академические сапрофиты, исполненные достоинства и веры в собственную миссию, еще столетия могут питаться падалью, проделывая в ней извилистые ходы и глубокие норы. Приноравливая ее для своих вполне прагматических целей. Создавая иллюзию, что именно этот конгломерат гнилой плоти, червей и их экскрементов является наиболее достоверным воплощением национальной культуры. С этих позиций они встраивают себя в мировой контекст, ищут себе оправдывающие параллели, рассуждают о духовности и ментальности. Попытка выкурить их оттуда или хотя бы, отвалив в сторону замшелый лежалый камень, показать воочию, как там все происходит на самом деле, вызывает отчаянный визг про потрясение основ, плевок в физиономию интеллигенции и прочие кошмары…
Нет нужды говорить, что первая – радужная – концепция никуда не годится, а прогресс, лишенный онтологической перспективы и духовной глубины, заключается исключительно в усовершенствовании всевозможных гаджетов, нарастании всеобщей суеты и неусыпного контроля за мыслями, словами и поведением.
Но и вторая, в полном соответствии с «парадоксом критянина» – раз все вокруг ложь, то и эти слова ложны, – не соответствует действительности. Нет на свете никакого «живого музея» и описанной Германом Гессе мифической Касталии, а вечную философию и примордиальную традицию просто выдумал, томясь от каирской скуки, печальный суфий Рене Генон.
А значит, в реальности существует только одинокий человек на обочине ойкумены с вьющейся у ног любимой собакой и автоматической винтовкой в руке. Впрочем, государственный запрет на владение оружием с легкостью преодолевается заменой его на банальный зонтик или трость. Да и сам человек при ближайшем рассмотрении оказывается просто шатающейся от ветра забытой и выгоревшей пошловатой картонной рекламой ковбоя Мальборо, падающей на землю и рассыпающейся в пыль от первого физического прикосновения.
И все в конце концов редуцируется в тот формат, с которого и начиналось. Остается только книга, только слово. Пачка листов формата А4, легко уносимая ветром или сгорающая в огне. А кроме того, разве теперь ее кто-нибудь читает? Максимум – смотрят картинки.
Мне не близки все эти спекулятивные конструкции и их диалектические метаморфозы, упирающиеся в крайности. От жизнерадостной тоталитарной утопии до депрессивного солипсического столбняка. И я, разумеется, не претендую ни на какие широкие обобщения и далеко идущие выводы. И не несу за них никакой ответственности, если кому-то все же придет в голову осмыслить историю, изложенную в этой книге в широких масштабах.
Я попросту рассказываю про частную и публичную жизнь одной-единственной картины – дома и за границей; о людях и учреждениях, имевших к ней отношение в разные времена. О переменчивости взглядов, хрупкости и надуманности репутаций и предполагаемом, но не принудительном значении живописных символов. Может быть, это будет кому-то интересно.
Другая задача, которую я поставил перед собой, заключается в попытке спасти от незаслуженного забвения и мародерства ленинградскую художницу Марию Марковну Джагупову и ее соседку, подругу, коллегу, близкого человека Елизавету Яковлевну Яковлеву. Устоявшийся канон рисует в качестве основных агентов беспамятства и фальсификации истории коммунистическую власть и ее политическую полицию. Это правда. Сколько людей, рукописей, картин, рисунков и нерожденных детей – пуля палача простреливает насквозь несколько поколений – безвозвратно исчезли в недрах системы тотального террора или ее эквивалента – стреноженного и пронизанного страхом безвоздушного общественного бытия. Но рассмотренный мной случай показывает, что все обстоит гораздо хуже. Коллеги по цеху и пламенные гуманитарии могут дать сто очков вперед любым партийным пираньям.
Несколько слов я должен сказать о жанровых особенностях моего сочинения. Когда я начинал его, движимый вполне определенным набором обжигающих и деструктивных эмоций, то чаще всего мне на ум приходило слово «пасквиль». Не в том пошлом и негативном смысле, которым злоупотребляли циничные советские пропагандисты, применяя этот устоявшийся литературный термин к произведениям неподцензурной словесности. Скорее, я склонялся к классическим образцам, прикреплявшимся жаждущими правды и возмездия римлянами к истукану, прозванному по не совсем понятной для нас причине «Пасквино». Однако, осознав масштаб описываемого явления, его распространенность и опасность, я понял, что пишу на самом деле не боевой листок, не «мазаринаду», а то, что в девятнадцатом веке именовалось «скорбным листом», а именно «историю болезни». Глубина поражения и распространенность метастазов вполне давали на это право и даже вменяли в обязанность. Всякий цивилизованный человек, дочитав книгу до конца, на мой взгляд, должен согласиться с этим суждением. И задуматься о радикальных методах лечения. Или причислить себя к организованным преступным группировкам. И поразмышлять на досуге о физическом устранении автора.