Шрифт:
И долго – порою часами – длилось твое одинокое странствие по полостям и пространствам нетленного тела, жирно блестевшего в лучах лампы и пропахшего формалином. Это были, возможно, самые удивительные путешествия изо всех, что я совершал когда-либо. Тот ссохшийся труп, что лежал пред тобой, запрокинув лоснящийся кожистый череп и бессмысленно глядя запавшими глазницами в гладь потолка, – он вдруг начинал представляться огромным и вытеснявшим из мира все прочее, кроме себя самого. В нем все было настолько загадочно, сложно – эти все сухожилия, фасции, нервы, сосуды, – что, казалось, и жизни не хватит на то, чтоб узнать и запомнить это множество разнообразных частей, из которых составлено тело.
А для тебя, новичка-первокурсника, эти части были еще так похожи, что ты поначалу не мог отличить артерий от вен, сухожилий от нервов, – поэтому непостижимая сложность того, что лежало перед тобой на столе, возрастала стократ, и ты уж почти был готов с позором бежать из анатомички.
Но что-то удерживало тебя, и ты не убегал. Ты упорно, пинцетом или прямо пальцами, перебирал пучки размочаленных мышц и лоскуты бурой кожи и напряженно бубнил про себя, стараясь запомнить все эти dexter, sinister, vestibulum или hiatus. Ты словно брел, спотыкаясь и падая, но поднимаясь и снова нетвердо шагая, – куда-то все глубже в те тайные дебри, какими является тело любого из нас. И ты будто что-то искал внутри этого тела. Но только сейчас, спустя сорок лет, я догадался, что же именно я разыскивал внутри проформалиненных тел, распластанных на бетонных столах. Я искал там ни много ни мало – саму смерть. Ведь где, как не здесь, в царстве мертвых, и было возможно увидеть, потрогать, почувствовать ее, смерти, тайну – где, как не здесь, можно было взглянуть ей в лицо?
А всего поразительней то, что, чем более я погружался внутрь мертвого тела, чем усерднее – как заклинание – бормотал колдовскую латынь, тем все более чувствовал: смерти здесь нет. Ее нет ни вот в этой ссохшейся мумии, ни в огромном учебнике Привеса, который, служа проводником в мире мертвых, все ж неизбежно выводит обратно к живым, – ее нет ни в чем из того, что меня окружает в анатомичке. Даже портреты великих анатомов, что прежде казались суровы, – они начинали как будто с усмешкой смотреть на тебя. «Послушай, приятель, – словно говорили они, – похоже, ты ищешь пустое. Мы вот тоже когда-то искали, искали – но, как и ты, не нашли…»
Да, смерти здесь не было: это открытие оказалось важнейшим итогом посещений анатомички. А была только жизнь – и она была всюду. И в студенческом шепоте, шарканье ног, юном сдержанном смехе (в торце коридора, возле окна, обнимались студент со студенткой), и в шелесте этих мудреных страниц, захватанных множеством пальцев, и в ночных беспокойных огнях за окном, в гулах города, в завывании ветра, в ударах дождя по стеклу, в шуме крови в твоей голове, одуревшей от долгой зубрежки, – во всем была жизнь, только жизнь, ничего, кроме жизни.
Аппендицит
Как же мне было не полюбить хирургию, если с одной из первых операций, самостоятельно сделанных мной, связана целая романтическая история?
Летом после пятого курса я работал медбратом в хирургическом отделении клиники на Покровке. Двухэтажное здание имело солидный – хотя и изрядно обшарпанный – облик старинной губернской больницы: с гулкими коридорами и сводчатыми потолками, с большими окнами и парадной лестницей, ведущей из приемного отделения на второй этаж, в хирургию. По этой лестнице мы, студенты, нередко таскали носилки с больными – лифта в старом здании не было, – и этой же лестнице суждено было сыграть роль в истории, которую я хочу рассказать.
Была теплая летняя ночь – мохнатые бабочки залетали в открытые окна, – и к нам в отделение поступила красивая двадцатилетняя девушка с аппендицитом. Ее звали Ирина, и ей, кареглазой, очень шло это имя. Но я в ту ночь был так озабочен работой медбрата, еще непривычной, и желанием оказаться на операции, что смотрел на Ирину лишь как на объект хирургического интереса. И с гораздо большим волнением, чем к этой девушке (уже переодетой в синий больничный халат), я подходил к дежурному доктору, добродушному толстяку – с просьбой, столь обыкновенной для парня-медика, мечтающего о хирургии.
– Николай Филиппович, – смущаясь от собственной дерзости, попросил я его. – А можно я сам эту девушку прооперирую?
Филиппыч, в ту пору уже пожилой и, конечно же, не любивший ночных операций, зевнул, потянулся и сказал басом:
– Ладно, валяй! Если что – позовешь…
Про таких, каким был я в те минуты, говорят «окрыленный». Не стану подробно описывать, как я переодевался и мылся и как, подняв мокрые и чуть дрожащие от волнения руки, входил в гулкий кафельный зал старинной операционной. Моя обнаженная пациентка уже лежала на узком столе под сияющей лампой и дышала больше грудью, чем животом: верный признак острой брюшной патологии. И хоть мысли мои были заняты предстоящей работой, я не мог не отметить, как хорошо она сложена; и я, помню, спешил обработать рыжим раствором йода ее вздрагивающий живот и поскорее накрыть девушку стерильными простынями – чтобы не отвлекаться ни на юную грудь, ни на побритый лобок, ни на бедра, прижатые к столу ремнем.
Ассистировал мне Николай, мой приятель и однокурсник, дежуривший этой ночью в соседнем отделении гемодиализа. Кроме нас с ним да операционной сестры (ее, кстати, тоже звали Ириной, и ее восточные глаза всю операцию с интересом и легкой насмешкой наблюдали за мной) – ну и, разумеется, нашей испуганной пациентки, в операционной больше не было никого. Сейчас в это трудно поверить, но тогда аппендиксы нередко удаляли под местной анестезией: таковы были традиции русской хирургической школы.
Наша больная, кстати, за всю операцию даже не пикнула: то ли она была так терпелива, то ли у меня действительно получилась классическая инфильтрационная анестезия. А червеобразный отросток, багровый и напряженный, словно выпрыгнул к нам из раны, вместе с петлей подвздошной кишки: он будто ждал, когда я рассеку над ним блестящую пленку брюшины.