Шрифт:
— Конечно. Моросил тёплый летний дождик.
— И помнишь, где вы остановились, когда пришли в город?
— Конечно. Возле советского танка. И ты не поверишь, — сказал Барух, обращаясь ко мне, — командиром этого танка был еврейский мальчик.
— Поверю, Барух, поверю. Пожми руку этому еврейскому мальчику. Это был я.
Глаза Баруха повлажнели. Он схватил мою руку. Авраам и Ицхак на мгновенье потеряли дар речи. Студию заполонила явно непредусмотренная пауза. Первым, как и положено, пришёл в себя Ицхак Ной:
— Невероятно!
На следующий день утром мы встретились с Барухом на церемонии в Яд ва-шем, а вечером — в Музее танков. Мы должны были убеждать наших общих знакомых, слышавших радиопередачу, что для нас это действительно было неожиданностью, что это не был журналистский трюк, приготовленный заранее. И те, кто поверил нам, тоже восклицали: „Невероятно!“. Такая вот встреча через шестьдесят лет и десять месяцев
Памяти Семёна Вортмана
Стихи звучат в ночной тишине пустынных улиц. Семён Вортман преподающий историю искусства в Черновицком художественно-прикладном училище, читает мне, студенту-медику, свои стихи о Тиле Уленшпигиле.
Ты помнишь, Тиль, как пахнут розы в Брюгге,Как в тихой Шельде плещется волна,Как сладостно, бродя вдвоём с подругой,Любовный кубок осушать до дна?На вертеле уже каплун зажарен.Стекает жир с коптящихся колбас.Сок виноградный за стеклом янтарен.И запевает песню чей-то бас..Ты помнишь?Нет, я ничего не помню.Лежит распятой родина моя.Не суждено вернуться в отчий дом мне,Пока в цепях фламандская земля.Костры, распятья, виселицы, плахи,Щедроты инквизиции святой,Испанские солдаты и монахи,И надо всем паук — Филипп Второй.О. Фландрия, не вереском покрытыХолмы твои…Как завороженный, я слушаю стихи Семёна Вортмана. Я ещё не видел произведений фламандских мастеров. Я ещё вообще ничего не видел. Весь мой жизненный опыт — девять классов средней школы и четыре года войны. К Сене я относился с пиететом. Он старше меня. Но не разница в возрасте причина того, что я, чуть выше ростом, смотрел на него снизу вверх. В танковой роте, которой я командовал ещё совсем недавно, в ту пору девятнадцатилетний, тоже были тридцатилетние старики. Но среди них я чувствовал себя равным. А Сеня… Почему я тогда не записал его стихи? Как мало я запомнил. И точно ли?
С Вортманом меня познакомил его друг, молодой талантливый врач-гинеколог Георгий Оснос. Сейчас я изредка встречаюсь с Жорой, живущим в Хедере. Мы вспоминаем, как с опаской я читал ему мои фронтовые стихи, а потом — маэстро Вортману. Эти стихи летом 1945 года предали анафеме в Доме литераторов в Москве. После этого я вообще боялся читать их. Сеня был первым слушателем моих послевоенных опусов. Добрым и снисходительным критиком. Я не смел спросить, почему не опубликованы его прекрасные стихи. У меня не было сомнений в том, что ему хочется увидеть их опубликованными. Не случайно же в начале холодной войны в одном из стихотворений, в котором он описал Генеральную Ассамблею ООН, у него был остановивший меня образ:
Когда здесь атомную бомбу,Как дипломата, вводят в зал.Эти стихи определённо были написаны для публикации. Жаль, я не спросил.
Уже значительно позже, уже расставшись с Семёном Вортманом после окончания института, уже познакомившись с натюрмортами фламандских мастеров (правда, ещё в репродукциях), я увидел их в стихах о Тиле Уленшпигеле. И вообще, как много живописи было в его поэзии. Но вероятно самым демонстративным с этой точки зрения было его стихотворение о Исааке Левитане. Я никогда не видел его на бумаге. Запомнил только, когда Сеня читал. И запишу его так, как слышал, когда Сеня читал, когда названия картин Сеня подчёркивал особой интонацией и лёгким взмахом руки. Эту интонацию я посмею передать большими буквами.
Сидеть в тени. Писать пейзажи.Следить за перелётом птиц.В какие краски мир наряжен!Им нет названий, нет границ.Как передать цвета и тени,Прозрачность голубых небес,Кусты лиловые сирениИ рыжеватый хвойный лес?Он любит русскую природу,Как, может быть, никто другой.И по весне БОЛЬШУЮ ВОДУ,И колокольчик под дугой.Багрец осеннего наряда,Прозрачный акварельный день.Печаль ЗАПУЩЕННОГО САДА,И ПОКОСИВШИЙСЯ ПЛЕТЕНЬ.ВЕЧЕРНИЙ ЗВОН плывёт и тает.НАД ОМУТОМ повисла мглаВЕСНА ПОСЛЕДНЯЯ. Он знает,Он видит: молодость прошла.Промчалась, как ВОДА БОЛЬШАЯ.А с ней — надежды и любовь.И, губы тихо вытирая,Он на платке находит кровь.Ведь годы падали, как плети.Так изувечена душа,Что сорок лет, как два столетья,Он прожил, яростью дыша.А Чехов пишет: „Будем сноваСидеть на крымском берегу.Поправитесь, даю вам слово.Я вашу дачу берегу“.Нет, поздно, друг мой, слишком поздно.Да и к чему? Он так устал!Как хороши сегодня звёзды,Которых он не написал.Не написал и не напишет.Не тронет кистью полотна.А в небесах над плоской крышейНемая скорчилась луна.После окончания института в 1951 году я не встречал Семёна Вортмана. Часто, очень часто вспоминал его. Не сомневался в том, что такой талантливый поэт не может не писать. Но стихов его я не находил в печати. Постепенно взрослел. Для меня уже больше, чем в полную силу, дошёл смысл стихов Маяковского:
Хорошо у нас в Стране Советов.Можно жить,Работать можно дружно.Только вот поэтов, к сожаленью, нету.Впрочем, может это и не нужно.