Паустовский Константин Георгиевич
Шрифт:
– Грубость, - сказал я, - не делает вам чести. Ставраки вынул из кармана бушлата плоский флакон от одеколона, хлебнул из него несколько глотков, потом, прищурившись, посмотрел на меня и сказал наставительно:
– Выспренне разговариваете. Разница наших возрастов обязывает вас к уважительному поведению. А что касается чести, то откуда вы знаете, что она у меня есть? Может быть, ее не было, нет и не будет. И у меня и у вас. И вообще, что такое честь? Осчастливьте нас, напишите для моряков побережья Гагры-Батум статью на эту тему в вашей листовке. Тогда мы, может быть, и поймем.
В это время вошел Ульянский.
– Приветствую вас, кригсгефангенен, - бросил в его сторону Ставраки. Вот, например, - он повернулся ко мне, - этого юношу и я, и вы считаем честным только потому, что ни черта о нем не знаем. Честность - это незнание.
– Дешевые интеллигентские разговорчики, - спокойно сказал Ульянский.Философия запивох!
Ставраки медленно взял со стула пустую бутылку от водки, повертел ее, внимательно рассмотрел этикетку и вдруг стремительно замахнулся бутылкой на Ульянского. Я схватил его за рукав кителя. Он вырвался, повернулся к распахнутому настежь окну и изо всей силы швырнул бутылку в трубу на соседней крыше. Бутылка раскололась. По крыше полились, перезванивая, осколки.
– Я целю верно, - сказал Ставраки.
– Даже слишком.
Он быстро повернулся и вышел.
– Психопат!
– сказал я.
– Нет,- ответил мне Ульянский.- Не психопат, а негодяй.
Я запротестовал, но Ульянский не захотел со мной спорить.
Когда я схватил старика за рукав кителя, послышался треск, - должно быть, ветхий китель не выдержал и порвался. Сейчас мне было стыдно, что я порвал китель у этого несчастного человека. Я готов был догнать его и извиниться.
Через несколько дней я возвращался на катере в Батум из поездки в Чакву. Был уже вечер. Море, как всегда в сумерки, уходило в безбрежную мглу, и казалось, что катер испуганно стучит мотором на краю тихой бездны. Маяк низко висел над глухой водяной пустыней, как последнее прибежище человека.
Слабый огонь светился в одном из окон маяка. Над ним победоносно и хищно сверкал маячный огонь, как бы бросая вызов ночной стихии.
Я вспомнил о Ставраки. О чем он думает, один на маяке: перебирает ли в памяти свою молодость, свое прошлое, как засохшие полевые цветы, или в который раз читает какую-нибудь книгу, отыскивая в ней утешение для своей неудачливой жизни?
Я снова пожалел старика, но на следующее же утро жалости этой был положен конец - неожиданный и страшный.
Оказалось, что смотритель Батумского маяка Ставраки был именно тем лейтенантом Черноморского флота Ставраки, который в марте 1906 года расстрелял на острове Березани лейтенанта Шмидта.
В ту ночь, когда я проплывал на катере мимо маяка, Ставраки был на рассвете арестован и предан суду.
Подчиняясь какому-то внутреннему требованию и чувству отвращения, я собрал у себя в редакции рукописи статей Ставраки и сжег их. Если бы было можно, я сжег бы свою руку, пожимавшую руку Ставраки. Во всяком случае, я выбросил из редакции в коридор старую садовую скамейку на чугунных ножках, на которой сидел бывший лейтенант Ставраки, и притащил взамен несколько табуреток.
Не знаю, кто из писателей, кто из великих знатоков человеческих душ мог бы написать о черной душе Ставраки, мог бы проследить извилистый путь подлости в мозгу и сердце этого человека. Может быть, Бальзак? Или Достоевский?
"Нет, - думал я, не засыпая по ночам и задыхаясь оттого, что вот тут, в этой комнате, сидел недавно этот человек. Тьма казалась мне до сих пор пропитанной его кислым дыханием алкоголика и курильщика.
– Нет, не Достоевский! Конечно, он мог бы написать о нем, но никогда бы не захотел. Никогда! Потому, что человеческая доброта могла бы навсегда погаснуть в измученном сердце от прикосновения к жизни Ставраки".
Эта жизнь была сплошной черной изменой. И выросла эта измена из сплошных пустяков: из желания носить лишнюю звездочку на погонах, покрасоваться перед женщинами, из рабьего страха перед всяческой властью - от дворника до императора, из страсти жить богато, беспечно, ни над чем не задумываясь, обсасывая жизнь жадно, как ножку рябчика, и заменяя любовь насилием над хорошенькими горничными. Если это было, конечно, безопасно.
Ставраки окончил вместе со Шмидтом Морской кадетский корпус. Все школьные годы они просидели на одной парте. И все эти годы Ставраки мучился завистью к Шмидту.
Он завидовал его благородству, смелости и его способности к самопожертвованию. Он завидовал ему как будущему герою, трибуну, вождю.
Он знал, что Шмидт способен на это и что эти его качества, если захочет жизнь, дадут Шмидту всемирную славу.
В то время уже Максим Горький сказал свои слова о людях, подобных слепым червям, и Ставраки ненавидел этого "волжского босяка" за то, что он как будто заглянул ему, блестящему гардемарину, в самую совесть и презрительно отвернулся от него.
Когда Ставраки и Шмидт прощались после окончания корпуса, Шмидт сказал Ставраки:
– У тебя, Миша, нет в душе никакого стержня.
– Нет, есть!
– сердито ответил Ставраки.- Что у тебя за манера - залезать в чужую душу!
– Если и есть стержень, - добавил Шмидт и внимательно посмотрел на Ставраки, - то не железный, а резиновый. Смотри не сковырнись в какую-нибудь гадость. Пока не поздно.
– Мое дело!
– ответил вызывающе Ставраки.
– Во всяком случае, я не женюсь на проститутке, чтобы спасти ее и лить вместе с ней слезы над ее печальным прошлым, как собираешься сделать ты!