Шрифт:
У Расторова глаза ползут на лоб, таращатся по-тензигольски, он ежится по-лермонтовски кошкой и - кричит неистово:
– Убью! Молчи! Не смей!
– Пойми! Дурак, - я голод, разруху, гражданскую войну на своем горбу перенес. Я - сын русского губернатора. У вас свобода, - а свободы меньше, чем у большевиков.
И Лоллий:
– Вы были в армии Буденного?
– Да, был - и бил полячишек, и всякую сволочь! К чорту монархистов без царя и без народа.
Неспешная, под орех крашеная дверь на чердаке, где раньше был склад шведских гильдейцев, - умеет громко хлопать. Николай Расторов - в беличьей куртке и в кепке из беличьего меха, и ноги у него кривые, в галифе и лаковых сапогах, а голова - тяжелая, большая - и глаза обветрены не малыми ветрами.
– А Лоллий Львович, в халатике, с лицом, уставшим от халата, с бородкой клинушком, - человек с девичьими руками, - на диванчике в углу, один, - как протопоп Аввакум.
– И вы тоже - к чорту - к чорту - к чорту.
–
Пять дней назад, в Ямбурге, из России выкинуло человека, счастливейшего, - Николай Расторова!
– офицера-кавалериста, обалдевшего от восьми лет войны, ибо за эти годы он был и гусаром его величества, и обитателем московского манежа, и командиром сотни корпуса Буденного, и сидельцем Вечека - кандидатом в Мечека - чрезвычайную комиссию небесную, - но в России Лермонтовы - повторяются ведь и он, романтик, казался хорошим Лермонтовым. В "Черном Вороне" у шведской церкви было тепло, за окнами, за черепитчатой крышей, высилась шведская кирка, и звон колокольный грузился в муть. Лоллий Кронидов, человек с девичьими руками, долго сидел над кипой газет, составляя телеграммый.
5. Пятьсот лет.
a.
– За Толстой Маргаритой, - как женская панталонина зубцами прошивки кверху, - где склонился к Толстой Маргарите Тонкий Фауст, за серой каменной городской стеной у рва, в проулочке, столь узком, что из окна в окно в третьих этажах - через улицу - можно подать руку (там, наверху, за острокрышими черепицами, белое небо), - в проулочке здесь - древний дом. Дубовая дверь, кованая железом, открывается прямо в проулок; за дверью, выбитая в стене, идет каменная лестница во все три этажа. Дом и дубовая дверь позеленели от времени. Черепитчатая крыша буреет. Дом сложен из гранита. В этом доме - в этом самом доме - пятьсот лет под-ряд ежедневно, еженощно, пятьсот лет день в ночь и ночь в день (об этом написана монография) был и есть публичный дом. Об этом написана целая монография, - это, конечно, тоже культура. Внизу в доме всего одна комната - рыцарский зал со сводчатыми потолками; в других двух этажах - стойльца девушек и по маленькому зальцу. В стрельчатых окнах решетки, и стекла в окнах оранжевые. Этот дом прожил длинную историю, он всегда был аристократическим, и в древности в него пускали только рыцарей и купцов первой гильдии: в нижнем, в рыцарском зале, у голландской печи, добродетельной и широкой, как мать добродетельного голландского семейства, в изразцах, изображающих корабли и море, еще сохранились те медные крюки, на которые вешали рыцари для просушки - свои ботфорты, коротая здесь длинные ночи за костями, за картами, за бочкой пива. У стены, где, должно быть, был прилавок, еще осталась решетка, куда ставили шпаги. Здесь был однажды с вельможею своим Меньшиковым русский император Петр I-ый. Из поколения в поколение, почти мистически, сюда приводились девушки в семнадцать лет, чтоб исчезнуть отсюда в неизвестность к тридцати годам. Этот гранитный дом жил необыденной жизнью. Днем, когда через оранжевые стекла шел желтый свет, он был мирен и тих, как мирный бюргер, почти весь день в нем спали. Иногда здесь задневывали мужчины или заходили днем, чтоб донести долг: тогда они ходили по всем трем этажам, рассматривали памятники старины, толковали товарищески с проститутками, проститутки, как добрые хозяйки, приглашали выпить кофе, уже бесплатно, показывали фотографии своих отцов и матерей и рассказывали историю дома, так же знаемую, и столь же поэтическую, как фотографии отцов и матерей.
– Стародавние времена прошли, публичный дом в пятьсот лет крепким клыком врос в нумизматику столетий, рыцари и гильдейцы исчезли, остались лишь крюки для рыцарских ботфортов, и в этом публичном доме их заменила богема.
–
– Романтикам: романтизировать. Мистикам: мистифицировать. Поэтам: петь. Прозаикам: трезветь над прозой.
– Публичный дом в пятьсот лет. Сколько здесь было предков, дедов, отцов, сыновей - и - внучат, правнуков?
– Сколько здесь девушек было? Пятьсот лет публичного дома - это, конечно, и культура, и цивилизация, и века.
b.
– А над древнею русскою Колыванью, над публичным домом в пятьсот лет, над "Черным Вороном" - метель. Ветер дует с Балтики, от Финского залива, от Швеции, гудит в закоулках города, который надо, надо бы взять в театр, чтоб играть Эрика XIV и которым мог бы Бокаччио украшать Декамерон.
– Это знают в польской миссии.
– Ветер гудит в соснах у взморья. Город сзади, здесь - сосны, обрыв и под обрывом мутный, тесный простор Балтики.
– Лиза Калитина - в доме, в зале (в зале линолеумовый пол, в нем холодком - отражаются белые окна) - Лиза Калитина стоит среди комнаты, девушка, как березовая горечь в июне в рассвете, волосы разбились, руки в боки, носки туфлей врозь, - что же - молодой зеленый лук? или шахматная королева на шахматной доске квадратов линолеума?
– горький зеленый лук.
– Старшая Надежда, в шали на плечах и с концом шали на полу, с книгой в руке, идет мимо. Лиза говорит:
– Наденька, - метель. Пойдем к морю.
И Лиза Калитина одна, без лыж, пробирается по снегу, за дачи, за сосны. Обрыв гранитными глыбами валится в море. Буроствольные сосны стоят щетиной. Море: - здесь под обрывом льды - там далеко свинцы воды, - и там далеко над морем мутный в метели красный свет уходящей зари. Снежные струи бегут кругом, кружатся около, засыпают. Сосны шумят, шипят в ветре, качаются. По колена в снегу, ног в снегу и под юбкой не видно: чтобы сростись со снегом.
– "Это я, я".
– - Снег не комкается в руках, его нельзя кинуть, он рассыпается серебряной синей пылью.
– Разбежаться: три шага, вот от этой корявой сосны, - и обрыв, упасть под обрыв, на льды
– В "Черном Вороне", князь Павел Павлович Трубецкой, проснувшись в 31-ом своем номере, в пижаме, тщательно моется, бреется, душится, разглаживает редеющий свой пробор, чуть-чуть кряхтит, шнуруя ботинки, - и лицо его сизеет, когда он ловит запонку, чтоб застегнуть воротничок. Князь вспоминает о партии в шахматы без короля. Князь звонит, просит сельтерской: в тридцать девятом номере, напротив, - громкий спор о России. Сельтерская шипит, охлаждает.
– Какая погода сегодня?
– Метель, ваше сиятельство.
– Ах, метель, хорошо. Ступайте.
Шведская церковь мутнеет в метели, в сумерках. Лоллий Кронидов проклинает Россию, страну хамов, холуев и предателей, гудят незнакомые басы: клуб и хождение в третьем этаже уже начались. Князь перелистывает Ноа-Ноа Поля Гогена: - ту работу, которую князь начал пол-года назад, нельзя кончить, потому что не хватает дней. За стеною - кричат, несколько сразу, злобно, о России. Князь идет вниз, в ресторан, выпить кофе. Оркестр играет аргентинский танец, скрипки кажутся голыми. Уже зажгли электричество. Обер - русский офицер - склоняется почтительно. Князь молчалив.
–
– Надежда Калитина, старшая, идет по всем комнатам, таща за собой шаль и книгу; в кабинете спит отец, надо будить к чаю; - из мезонина - в сумерках - видно мечущиеся верхушки сосен.
– "Все ерунда, все ерунда".
– По сугробам, зарываясь в снегу, - к обрыву, - к Лизе, - бежит сен-бернар, Лизин друг. Лиза треплет его уши, он кладет лапы ей на плечи и целит лизнуть в губы. Они идут домой, Лиза стряхивает снег - с шубки, с платья, с ботинок, с шапочки.
– Дом притих в первой трети вечера. Внизу, в гостиной на диване вдвоем сидят старшая Надежда и князь Павел Павлович Трубецкой. Лиза кричит: