Шрифт:
— Стащила драгоценности! Что, и кольцо с сапфиром, которое я подарил тебе к свадьбе? — И его тоже.
— Ты хоть заявляла о краже? — Нет: — Почему? — Так.
— Уму непостижимо. У тебя крадут самую дорогую вещь, связанную с самым важным событием в твоей жизни, уносят драгоценности, так много для тебя значащие, а тебе хоть бы хны — даже в полицию не заявила! Ты вообще о чем думаешь-то? — Ни о чем! — Что значит „ни о чем“? — А то и значит: ни о чем.
— И кто сейчас убирает в доме, кто занимается ребенком? — Я.
— Значит, ты еще не нашла новую домработницу? — Нет.
— А может, ты ее и не искала? — Нет, не искала.
— Почему? — Не знаю.
— Вот что: делать тебе все равно нечего, так найди ее поскорее. Как можно жить в таком бардаке, в такой грязище? Опять молчит. Теперь я уже прочно обосновался „сверху“ и могу поубавить пылу.
— Кто вчера приходил? — Витторио и Аттилио с Джованной.
— Разве я тебе не говорил, чтобы ты не общалась с этой парочкой? Она — вульгарнейшая особа. Он — неудачник и пройдоха А про Витторио и говорить нечего: дурак дураком — Они сами позвонили. Мне никто не звонит. Всем известно, что ты не живешь со мной, друзей у меня нет, ведь все мои друзья были твоими друзьями. А так я хоть вижу, кто обо мне помнит.
— Ну и что вы делали? — Сначала готовили ужин, потом ужинали, а потом играли в карты.
— Во что? — В покер. Аттилио выиграл. Я должна ему десять тысяч лир.
— Шельмовал, поди.
— Ничего он не шельмовал — выиграл честно.
— Обо мне говорили? — Говорили.
— Что говорили? — Что поступаешь со мной плохо. Что надо бы тебе вернуться и жить с семьей.
— Еще что? — Витторио говорит, что у тебя есть женщина, какая-то Агата.
— Я же сказал: Витторио — полный дебил. Нет у меня никакой Агаты.
— Я знаю, что у тебя нет никакой Агаты. Я ему так и сказала.
— Мне кто-нибудь звонил? — Да.
— Имена записала? — Нет — Почему? — Так.
На этот раз я взрываюсь по-настоящему. Вскакиваю, шарахаю кулаком по столу: — Мать твою, да что это за наплевательство, что за расхлябанность? Мать твою, я хочу, ты пойми, хочу, нет, требую, чтобы в мое отсутствие все было так, как при мне. Ясно? Точка! Молчит. Нарочно повернулась ко мне спиной, в которой, как на просвет, чудится хрупкая, изящная спинка былых времен. Волосы стекают по ее щекам, словно обвислые уши охотничьих собак; кажется, будто они специально загораживают лицо. По легкому содроганию плеч догадываюсь, что она плачет. Так и есть: Фауста отходит от плиты, плюхается на стул рядом со мной, закрывает лицо руками и ревет самым неподдельным образом.
Ну вот, приехали! Мое изничтожение дошло до крайней точки. Вначале эротика, потом жалость. Преодолеваю, как могу, отвратительный внутренний трепет, от которого меня так и тянет заключить Фаусту в объятия и вытереть ей слезы. Строгим голосом, пытаясь удержаться „сверху“, замечаю: — Славно же ты меня принимаешь: вонь, тарарам, грязища, украденные драгоценности, десять тысяч лир карточного долга, а на закуску — крокодиловы слезы! — С тех пор как ты ушел, я места себе на нахожу, — сквозь рыдания отвечает она. — Чувствую себя одинокой, потерянной, всеми брошенной. И делать ничегошеньки не хочется: ни желания нет, ни сил. Квелая вся какая-то, пришибленная, то и дело комок к горлу подкатывает — ни вдохнуть, ни выдохнуть. Все из рук валится, ни к чему душа не лежит. Хочется только одного: спать, спать, спать. Полгода я еще держалась. Но сейчас чувствую: дошла до ручки. Когда, когда ты вернешься к нам? Ни с места! Мне ни в коем случае нельзя раскисать. Лучше снова окунуться в эротику: хоть и уничижение, а, того гляди, обернется своей прямой противоположностью. Иное дело — сентиментальность: тут уничижение как бы установлено раз и навсегда. Окончательно! Бесповоротно! Без тени жалости отвечаю: — Вернусь, когда время придет.
— А когда оно придет? — Сама знаешь. Как только закончу снимать фильм.
— Аттилио говорит, что тебе не дают снимать.
— Твой Аттилио сам никудышный режиссер. Он ровным счетом ничего не знает. Съемки начнутся самое большее через месяц.
— Через месяц? — Через месяц-полтора.
— Нет, я чувствую, чувствую… Ты снимешь этот фильм, а потом скажешь, что тебе надо остаться одному, чтобы собраться с мыслями для следующего фильма, — и так никогда не вернешься.
— Я слов на ветер не бросаю. Сказал, вернусь, как только закончу фильм, значит, вернусь.
— Нет, не вернешься, не вернешься. Я тебе разонравилась. Ты найдешь себе другую.
— Да с чего ты взяла? Пять минут назад, в постели, что, не видела — „он“ у меня аж дыбом стоял.
— Так что ж ты „его“ не заправил куда надо? — Что, что! Я должен сосредоточиться, как следует разобраться в себе. А чтобы сосредоточиться, нужно в первую очередь оставить все постельные дела.
— Неправда. Из дома ты ушел не из-за этого.
— А из-за чего? — А из-за Чезарино. Выдумал, что Чезарино — не твой сын.
— Ничего я не выдумывал. Я вообще не выдумываю, а думаю. По логике событий Чезарино не может быть моим сыном.
— И тем не менее он твой сын. Я знаю, что ты думаешь. Что Чезарино — сын водопроводчика. Так вот нет. Я всегда была тебе верна, всегда.
— Есть много способов хранить верность.
— Нет, не много, а один-единственный.
— Можно хранить верность в сердце, а во всем остальном — нет.
— Я всегда была тебе верна — и в сердце, и во всем остальном. Когда Эудженио в первый раз пришел чинить колонку, я уже была беременна. Я помню это потому, что в тот день подмывалась холодной водой: горячей не было, колонка не работала… и я еще подумала: как бы ребеночка не застудить.