Шрифт:
Если из всей растительности доступны только травы каменистых альпийских лугов, чтобы выжить, вам ничего не остается, кроме как разводить овец и коз. Успех в выживании будет зависеть только от вас, а не от общины, ибо скудость пищи сдерживает решимость рисковать последним в надежде на успех объединения с соседями. Вы станете беречь свой скот как зеницу ока, поскольку это залог жизни рода. Тать не сможет выкосить все поле или отнять всю землю у сообщества земледельцев. Зато может убить пастуха и увести стадо. Постоянный риск столкновения из-за «собственности»/«добычи» (высокий из-за величины ставки в жизнь) в скотоводческих краях подхлестывал уровень насилия и жестокости.
Саму первобытность нравов этой части населения Земли можно прочувствовать, оказавшись однажды свидетелем массового ритуального забоя скота, когда огромное количество людей в праздничных одеждах, собравшихся в одном месте, с эгоистической жадностью к лучшей доле приносят в жертву домашних животных, сливают кровь и т. д. Тогда вы в полной мере почувствуете разницу между живой жертвой, умерщвляемой ради ритуального избавления от неблагополучных взаимоотношений с провидением, и духовной работой, молитвенным раскаянием и искуплением.
Ко всему прочему, очевидно, что в будущем человечество обратится к искусственному производству животных белков и придет к законодательно утвержденной международной конвенции вегетарианства.
Таким образом, доземледельческая эпоха, эпоха охотников, собирателей и скотоводов, оказывается элементом агрессивной архаики. Она работает не на процветание, обращенное в будущее, его создающее. Это эпоха достатка аморальных родовых вождей, разобщенных и конкурирующих и потому стоящих вне закона, ибо закон предполагает равенство перед ним всех, что противоречит установкам «царьков». Вместо наследия вожди предлагают своим приспешникам добычу, вместо суда – собственную волю и прихоть (в просторечии – «понятия»). Никакой обращенности в будущее при таком раскладе быть не может: например, один из приметных элементов культуры чести – кровная месть не содействует демографическому росту.
И last but not least: если мы взглянем на Новейшее время, то увидим, что апокалипсис – весь XX век – состоял из кровавых конфликтов сил модернизма с архаикой. Фашизм явился в мир, чтобы утянуть его в полуживотный культ расового превосходства с человеческими жертвоприношениями. Сталинизм был, по сути, перелицовкой рабовладельческого строя с целью военного и идеологического захвата Европы и мира. «Аль-Каида», Иран, Ирак, Сирия, Ливия, Афганистан – всё это полчища архаики, управляемые подросшими до тиранов аморальными вождями допотопных варварских толп, бряцающих современным оружием. Они не только выкорчевывают сады мирной жизни – они сжигают сады истории и культуры, самосознание и память цивилизации, превращая ее в жестокое хищное животное, питающееся насилием и насаждающее отсталость, которая намеревается превратить всю планету в одно скотское пастбище, засыпанное радиоактивным пеплом.
Иногда меня мучает фобия. Я боюсь напиться в чужом незнакомом городе. Но однажды я сделал это намеренно. В Мюнхене меня привели в нацистский квартал. Я ходил мимо обрушенных, заросших кустарником храмов и пересек площадь, где штурмовики сжигали книги. В реальность всего этого невозможно было поверить. Вечером я купил бутылку виски и вернулся на пустынную Опернплац. Сел посреди площади и сделал большой глоток. И еще. И еще. Кругом меня не пылало пламя. Не стояли студенты, не швыряли в меня «негерманскими» книгами. В отдалении проползали автомобили. Я прислушивался к себе. Нет ничего страшней помалкивающей бездны. Я даже не запьянел. Семьсот граммов бурбона нагнали меня только в гостинице, в лифте. Я еле успел открыть дверь комнаты.
Писательское дело бывает нешуточным. И не только потому, что занимает большую часть свободного и несвободного времени. В нем отчетливо ощущается сакральность. Дело не в серьезности подхода или посвященности. Например, Хармс – несерьезный и даже веселый писатель – в дневниках отождествлял себя с пророком Даниилом.
Или вот один из наиболее прозрачных примеров.
Основной point «Мастера и Маргариты» – не столько в том, что образ Мастера соприкасается с образом Мессии, Маргарита – с Магдалиной, Москва (плюс власть) – это Иерусалим (плюс Рим и Ирод), незадачливые и неуверовавшие москвичи – это евреи; а Воланд и компания – это такой испытующий ангел Сатан из Книги Иова.
Сатан испытывает – мучает, лишает, выручает, повелевает. Но в конце – как и в Книге Иова – повинуется Тому, Кто есть главенствующая над всем на свете фигура умолчания и Спасения.
Главное в том, что Мастер отождествляет себя с евангелистом.
Мастер (тут все-таки важно не столько ремесленное, сколько масонское значение стези как духовного становления) создает (претендует на создание) сакральный текст, который больше реальности и предназначен ее кардинально изменить, и потому враги и препятствия на его пути встречаются нешуточные. Равно как и помощники.
Литература есть вера слова. В литературе содержится зерно феномена веры. Логос возник не из веры. А для веры. Сущность, порожденная словами, порой достовернее реальности. Толстой понимал это лучше, чем кто-либо. Вот почему он стремился переписать Евангелие. Я думаю, оно не устраивало его как литература: он считал, что степень порождаемого Евангелием доверия могла быть и выше.
Но очевидно существование верхней границы веры. Есть такая вера, которая хуже безверия. В качестве верхнего ограничителя, запускающего парадоксальную реакцию сознания, Василий Гроссман устами своего героя приводит мнение Толстого о собственном творчестве. Точно приводит или нет – я не знаю, такой фразы я у автора «Холстомера» не встречал, но она обязана ему принадлежать, и, думаю, Гроссман передает смысл без искажений. Штрум, главный герой «Жизни и судьбы», говорит: «Толстой считал свои гениальные творения пустой игрой».