Шрифт:
– Ясно.
– Понял ты, как же… Катить и катить на велосипеде с сачком на раме к любимым полянам, где присели и ждут… пестроглазки, перламутровки и – чем черт не шутит! – нимфалиды. А люди пусть смеются, пусть просверлят дыры у себя в висках, в конце концов они – никакое не зеркало! Он научил: по выбранному пути тяжело шагать. И еще: вопрос «стоит ли шагать?» – это вопрос без ответа. Пожалуй, больше ничему не научил меня Александр Григорьевич Городнов, больше ничему.
– Ну прости, что накричал, некрасиво вышло. Надеюсь, ты понимаешь.
– Постараюсь, но, знаешь, я не привыкла.
– Знаю, но долго не обижайся, прошу тебя. Хотел спросить. А Леша? Они ведь были знакомы?
– Знакомились. Леша хорошо отзывался о Городнове, они даже как-то напились. Лешу наутро рвало, а Городнов поехал на велосипеде ловить бабочек, сачок на раме. Почему так?
– Потому что отсутствует у кого-то расщепляющий алкоголь фермент, а у кого-то – в наличии. Потому что альфа и омега, везде и нигде. И задница не растет, помнишь?
– Такого не забудешь. Вот ты сказал «прочтенное», а кто прочтет? Он прочтет? Тот, без фермента?
– Конечно, дурочка.
– Не обзывайся и не кричи, объясни лучше. Везде и нигде – понятно, но все-таки, «тут» – это где?
– Где? А ты про каких жуков рассказывала? Ну те, которых курткой?
– При чем тут… Майские, какие еще в мае? Позже – июньские, бензиновый перламутр на спинке, необъяснимо отвратные, в руки не просятся, маленькие скарабеи. А майские, их хочется много набрать, они как желуди.
– Вот коробок с «желудями», держи. Подними на ладони, затем к уху, слышишь, скребут? Коробок – это и есть «там». Ладонь же, и ты целиком, и платье, и белый на нем горох, и весна вокруг, и костры, и соседи, и Сашка этот, и красный возле клена мотоцикл, и главное впереди лето, и ветерок у тебя в волосах – все это «тут», в коробок не влезло. «Желудям» не видно, что снаружи, им только свет в щелочку. И ты – ну признайся! – тоже не знаешь, что в коробке. Да, жуки, но это когда было, а теперь пахнет, и страшно открывать. Спросит кто-нибудь, что внутри, – пожмешь плечами. Рассказывай, Нюся, не томи, про него рассказывай.
– Урок он вел ужасно. Мел крошился, все брюки ему замучнил, Леше моему. В отчаянии у доски мечется, пишет-стирает, под нос бормочет, чихает. Все, конечно, ржут, как кони, особенно Назаров, дылда тощая. Говорит: «Лексей Петрович, мы это уже с Ириной Юрьевной проходили, давайте лучше анекдоты. Вот свежий, про Вовочку…» И, значит, про Вовочку на весь класс. Прибила бы чем.
– Так прибей, не стесняйся.
– О чем ты?
– Скажи, не Назаров, а, допустим, «Терещенко, дылда тощая» – и все! Нет Назарова, и никогда не было, а Терещенко тут как тут.
– Жестоко, язык не слушается. Назаров, он ведь жил себе, к чему-то стремился, не только же к анекдотам про Вовочку. Может у него любовь случилась всем на зависть? Он слесарь: дерьмо и ключи на четырнадцать, она скрипачка: Альберт-холл и белые розы. И никаких тебе Монтекки, и хоть бы один занюханный Капулетти, но вместе быть не могут – ясно же, пропасть между ними или, наоборот, горы. А ведь все равно, шельмы, будут вместе, и в объятьях умрут, с семейным на груди альбомом. Или так…
– Извини, перебил. Как там Леша?
– Леша не справился. Он не наивный, и про себя и про нас все знал. Готовился, дома перед зеркалом репетировал, как он воображаемого наглеца на место ставит, и все вмиг затихают, носы в тетрадях. В зеркале – убедительно, а в классе растерялся, милый мой, хороший. Голос повысил, хоть и спорил всегда с сокурсниками, мол, непедагогично, а тут вскрикнул, смешно, с истеричной ноткой. Вскрикнул, а толку? По-звериному в классе почуяли, что с Лешей все можно, что Леша – учитель случайно. Вон Танька-нахалка губы мажет, шлет ему поцелуи. Зорин с Бакиным – в морской бой: е-десять, мимо, бэ-три, убил. Егорова, Томилина, эти кумушки в «Бурде» по уши, в выкройках кардигана. Назаров же, чего уж там, на парте, как Ильич у райисполкома, большой палец под невидимую жилетку заправил, про широкие штанины орет, Маяковский в гробу юлой. А Леша им про сложносочиненные.
Я сижу, и помочь ему не в силах, черкаю злые снопы в тетради. Думаю, вызвал бы что ли завуча, женщину-скалку, раскатала бы нас в тонкий блин, завернула бы в него и русский, и литературу, и как учителей уважать. Когда про учителей, то палец острый вверх, а как уходить – полувоенный френч свой поправит, ни за что не забудет.
– И чем кончилось?
– Пришла, конечно. Сама, без кляуз пришла, почуяла, видно, завуч анархию в классе русского-литературы, вошла с облаком «Красной Москвы», взяла с поличным. Карала по очереди, взглядом давила – как пальцами на глаза. Бунтовщикам по дюжине шпицрутенов плюс журнальный расстрел: Головко? Два! Назаров? Кол.
А может, и не приходила. Дребезжит звонок, и Леша выдыхает: лоб блестит, указка, как шпага, виснет. Отвоевался, рад даже, что проиграл, лишь бы закончилось. Нам-то в другой класс переходить, а он сидит над журналом, будто все равно ему, что тут творилось, сидит, а все его мучители лезут мимо, глаза бесстыжие не прячут. Мол, эх, Лексей, как вас, Петрович… Не орел, не пахан и не дембель! Нас надо в бараний рог, а вы в демократию, когда с нами в демократию, мы под этим слабость чуем, нам же просится вдоль спины хворостиной. Какие нам длани? Нам бы кулаки с прожилами.