Шрифт:
– Постой, постой... Я тебе сразу выдам, – спешит Зосим Васильич.
Но Пашка уже ушел. Дверь притворена не плотно. К ногам бежит морозный холодок. За окном полная ночь.
...Попозже, через час, Петр перед тем, как ложиться спать, заходит к отцу и садится в ногах. Тот лежит по-прежнему, одетый, немигающий. В головах у него как-то особенно подмигивающе и нравоучительно тикают часы.
– Пришел?.. – жестко спрашивает отец. – Ну, посиди, посиди у меня. Вот так мы и живем, Петруша. Варимся, и поблагодарить некому. Ишь проносились штиблеты-то твои, песок в них и то не удержится! – замечает он, глядя на свесившиеся, худые и длинные ноги Петра. – Отнеси завтра к сапожнику, походи в моих пока...
– Папаша, – мягко прерывает его Петр, обводя пальцем каждый квадратик лоскутного отцовского одеяла. – Я вам сказать хотел, времени вот только все не выходило... Меня не совсем еще выпустили. Через две недели второе дело будет слушаться...
– А-а, – холодно внимает отец. – Тянет тебя в тюрьму, Петруша. Жрать, что ли, тебе на свободе нечего?
– Мне-то есть что, – с мягкой настойчивостью отвечает Петр. – Хотим, чтоб все, папаша, жрали...
Они сидят, не глядя друг на друга. Вдруг Петру кажется, что он сказал грубость. Длинноносое лицо его бледно краснеет.
– Папаша... я и позабыл вас этово, ну вот... с ангелом-то поздравить. С ангелом, папаша!
– Нашел время, Емеля! – тоскующе усмехается отец и легонько толкает сына в плечо. В голосе Быхаловском – и жалоба на свое нехорошее одиночество, и грустная насмешка над суетой Петра. Петр уходит спать.
Еще через час – уже сон. Газ потушен. Вверху, на полатях, с остервенением и вывертом, словно напилком стекло режет, храпит Карасьев.
Внизу, рядом с пустой койкой, ворочается без сна Сеня. Ему и холодно, и чего-то страшно. Будто – поле, огромное, ровное, ночное. И в поле этом разошлись пути братьев на две разных стороны...
VII. Девушка в гераневом окне.
Каждому цвету свой черед. Пришла пора и Сенина. К тому времени, как речь, Семеном стал звать Сеню Быхалов. С Успенья тронулся Сене восемнадцатый год. Время Сенино к убыли не спешило. Но когда восемнадцатого побежали первые дни, стал вдруг виться Сенин волос. Раньше все в скобку стригся, маслом утихомиривая непокорный затылочный вихор. А тут взыграли щеки Сенины румянцем, а голова – кольчиками: никакого с ними сладу нет. Не всех в могилу гнало Зарядье. Иного взращивало в холе и с любовью: и цвел снаружи буйный цветок, а внизу черствели и удлинялись злые чертополошьи корни. У Сени, покуда, глаза серые, а брови, свидетельствуя о силе и воле, вкрутую сбежались к переносью. Жизни в него в обрез налито. Она переливается могучими желваками на его спине, под рубашкой, она играет на алых Сениных губах. Вырос и поширел. Скоро тесна станет Сене неглубокая, невысокая Зарядская скудость.
За все то время пяти лет житья в бакалейных молодцах, не уставал Сеня бегать к Катушину, в его подчердачную высоту. К лету восемнадцатого своего года, почти все книжки Катушинские перечел Сеня, не ускользнула ни одна. Все обтертые, скользкие ступеньки Катушинской лестницы имели свое обличье и место в Сениной памяти. Взбегал, быстро проходил темный коридор с бесчисленным количеством дверей и рывком распахивал одну из них.
Так случилось и в наше воскресенье, после запора лавки. В окна мастерской, где работал и жил Степан Леонтьич, сильным снопом западало солнце, ярко и оранжево располагаясь и на войлочной двери, и на полу, сорном от обрезков сукна, марли, ваты и картона. Когда растворилась дверь и в солнечном пятне явилась белая Сенина рубашка, даже зажмурился Степан Леонтьич: уже не выносили света слепнущие его глаза.
– Что-й-то ты горячий какой нынче? Словно из печки только что вылез, выпекли...
– Книжку вот принес, – говорит Сеня. Улыбка Сенина широка и свободна.
– Всю прочел? – жмурится Катушин.
– Всю-то, всю. Сочиненье хорошее, слов нет. Только вот уж больно про любовь много. Словно у них и дела другого нет: влюбляются да расходятся.
Катушин улыбался: поздняя старость наблюдала раннюю младость.
– Все к тому и течет, Сенюшка. И нет другого дела, правда твоя. Которы любят, те и счастливы. Ты знай: весь мир приобретешь, и он тебя обманет, а любовь...
– ...спасет, – докончил за Катушина Сеня. – Это ты вон из той книжки, Степан Леонтьич, говоришь... я чита-ал... – протянул Сеня. – Там дальше так сказано: но если обманет тебя любовь, то больней ее обман, чем обман цельного мира. Только, по-моему, все это враки, – со смеющейся недоверчивостью Сеня садится возле старика.
– Что ж, обманывать, что ль, я тебя буду! – хитровато посмеивается Катушин. – И я ведь не всегда этаким сморчком по свету вихлял. Я тебе из правды жизни сказал, а не по книге...
Уже через три минуты Катушинской веселости нет и следа. Он грустно молчит, погружаясь в свои воспоминанья. Выпуклые очки снова дрожат на его крохотном носу, брови по-детски подняты.
– ...очень мне хотелось грамоту вот тоже осилить, – сутулясь еще больше, рассказывает Катушин. – Меня тогда дьячок и приютил один из соседнего села. Я к нему и бегал тайком, чуть не замерз раз, во вьюгу побежал. Я у дядьки жил, дядька и не пускал. «Мы без грамоты прожили, и тебе пачкаться не след!» А дьячок меня и учил... Вот как кончилось обученье, он и говорит мне на последях, дьячок мой: ну, говорит, Степан, все я тебе, что имел, передал. Ничего у меня, Степан, боле нету. Лапти вот еще умею плесть, хочешь – обучу... А дальше уж ступай, как сам знаешь!