Шрифт:
– А что? почище моего сыскали? Что-то не верится... – скрипит сквозь зубы Быхалов, все пододвигая ящик с конфетами на гостев стакан.
– Так ведь сам посуди, – поигрывая часовой цепкой, говорит Секретов, голос его смеется. – Кому охота дочку за арестанта выдавать? Уж я лучше приду вот да в печку ее заместо дров суну, и то пользы больше будет...
Оба молчат. Сеня очень громко щелкает на счетах: месячный подсчет покупательских книжек. Секретов сидит широко и тяжко, каждому куску своих обширных мяс давая отдохновенье и покой. В стакане дымится чай. Быхалов, уставясь в выручку, все двигает к гостю конфетный ящичек и вдруг выталкивает его на стакан. Стакан колеблется скользит и сразу опрокидывается к Секретову на колени.
В первое мгновенье Секретов неожиданно пищит, подобно мыши в мышеловке, и Быхалов не сдерживает тонкой, как лезвие ножа, усмешки.
– Ой, да ты никак ошпарился?.. Вот какая беда...
Петр Филиппыч, наклонясь побагровевшей шеей, картузом смахивает с колен дымящийся кипяток.
– Да, захватило немножко... чуть-чуть, совсем краешком, – колко и фальшиво хохочет Секретов, твердо снося жестокую боль ожога. – А сынища своего, – вдруг прямится он, – на живодерню отошли, кошек драть!..
– И мы имеем сказать, да помолчим, – и Зосим Васильич поворачивается к гостю спиной.
– И правильно сделаете! А то к сынку в острог влетите... Под старость-то и не гоже вашей роже!.. – выкрикивает Секретов. – А на лавку мы вам еще накинем... вы мне тута весь дом сгноите! Счастливо оставаться!
Затем следовал неопределенный взмах всей Секретовской туши, и Секретова больше нет. Любил Петр Филипыч, чтоб за ним оставалось последнее слово, – отсюда и легкое его порхание.
X. Павел навещает брата.
Сеня впоследствии не особенно огорчался безвестным отсутствием брата. Павел служил Сене постоянным напоминанием о некой скорбной, посюсторонней черте человеческого существования: одна земная юдоль безо всяких небес. Крутая, всегда напряженная, неукротимая воля Павла перестала угнетать его, – жизнь без Павла стала ему легче. Сеня уже перешел первый, второй и третий рубежи Зарядской жизни. Теперь только расти, ждать случая, верным глазом укрепиться на намеченных целях.
Тем же летом, когда Катушин вспоминал о дьячке, накануне осени, в воскресенье, вышел Сеня из дому, собравшись на Толкучий, к Устинскому. На подоконнике Быхаловского окна, как раз возле самой двери, сидел Павел. Зловеще-больно сжалось сердце Сени, – такое бывает, когда видишь во сне непереходимую пропасть. Павел был приодет. Черный картуз был налажен на коротко-обстриженный Пашкин волос. Кроме того, приукрашали его непомерно длинные брюки и пиджак, одетый поверх черной ластиковой рубашки. Штиблеты, – огромные, точно с памятника, – сияли неотразимым радостным блеском. Все это было очень дешевое, но без заплат. Сидя на подоконнике, писал Пашка что-то в записную книжку и не видел вышедшего брата.
– Паша, ты?..
– А что, испугался? – спокойно обернулся Павел, пряча книжку в карман брюк, и глаза его покровительственно улыбнулись. Потом Павел достал из кармана платок и стал сморкаться.
Надоедливо накрапывало. В водосточных жолобах стоял глухой шум, капало с крыш.
– Чему ж пугаться? – возразил Сеня, поддаваясь непонятной тоске, и пожал плечами.
С неловкостью они стояли друг перед другом, ища слов, чтоб начать разговор. Вспыхнувшее-было в обоих стремление обняться после пяти лет разлуки теперь показалось им неестественным и ненужным.
– Ну, что ж под дождем то стоять?.. пойдем куда-нибудь, – сказал Сеня, выпуская руку Павла, твердую и черную, как из чугуна.
– Да вот в трактир и зайдем. Деньги у меня есть, – сказал Павел.
Они стояли в воротах, продуваемых мокрым сквозняком осени. То-и-дело въезжали извозчики с поднятыми верхами. Братьев обдавало ветром и брызгами, если заскальзывало колесо пролетки в выщерблину асфальта, налитую проточной лужей.
– Деньги-то и у нас найдутся, – с готовностью похлопал себя по тощему карману Сеня, там звякнуло серебро.
Они поднялись с черного хода в трактир, второй этаж Секретовской каменной громады. Кривая скользкая лестница, освещенная трепетным газовым языком, вывела их в коридор, а коридор мрачно повел их в тусклую, длинную и шумливую коробку, сплошь заставленную столиками. Под низким потолком висели чад и гул. Все было занято. Серая Зарядская голь, обглоданная нищетой чуть не до костей, перемежалась с сине-кафтанной массой извозчиков и черными чуйками мелких торгашей. Это у них товару на пятак, а разговору на полтину. Несколько бродяг с сонным благодушием сидели тут же, огромные опухшие лица наклоняя в густой чайный пар. Осовев от крепкого чая, как от вина, они блаженно молчали, всем телом созерцая домовитую теплоту Секретовской «Венеции».
Торгаши, – те кричали больше всех, но лохматые отголоски споров их беспомощно барахтались в общем могучем гуле. Даже когда доходило до предела деловое оживленье их, и вспыхивало в чадной духоте короткое ругательство, снова срастался рассеченный матерным словом гул и оставался ненарушим.
Одни лишь извозчики, блестя черными и рыжими гладко-примасленными головами, потребляли чайную благодать в особо-сосредоточенном безмолвии. И не узнать в них было уличных льстивых, насмешливых крикунов. Спины их были выпрямлены, линия затылка не сломясь переходила в линию спины: прямая исконного русского торгового достоинства. Разрумянившись, они сидели парами и тройками, прея в вате, как в бане, обжигающим чаем радуя разопревающую кость. Самые их румянцы были густы, как неспитой цветочный чай.