Шрифт:
Он долго не мог осознать до конца всей беспредельности катастрофы. Он поначалу хотел пройти свой крестный путь по родной земле, но все, кто был рядом, его убедили, что этот опыт не для него. Втайне он и сам ощущал: слишком привык к своему затворничеству, к своей отгороженности от мира, чтоб очутиться лицом к лицу с пестрядью изувеченных судеб. Кроме того, он был сокрушен, гадая о возможном доносчике.
Еще неожиданней было узнать, что она и не думает ехать с ним вместе. Ее объяснение прозвучало весьма благородно и самоотверженно - чужбина требует сильных натур, ей страшно оказаться обузой. Он счел себя не вправе настаивать, тем более ее осуждать. Ее даже трудно вообразить вне ее среды обитания, без телефонного перезвона, вечерних сборищ, последних слухов, всего этого фантомного быта, вдруг накренившегося над пропастью. Все это было так понятно! Ей ведь и в голову не приходило, что именно ее появление перевернуло его судьбу.
Последние дни Модеста на родине были удушливы и беспросветны. Сюжет, разумеется, ординарный для семидесятых годов, но что за тоска в этом слове "изгнание"! Возможно, когда-то оно и таило этакий поэтический отзвук вспомнишь Овидия или Данте. Советские годы двадцатого века покончили с лирикой хрестоматий. Булыжный канцелярский жаргон, люди без лиц, застеночный дух. Отъезд означает бесповоротность, прощание означает смерть. Взгляни на меня в остатний разочек - мы уже не увидимся больше.
Я затрудняюсь достаточно зримо представить его эмигрантские годы. Париж, который давно стал домом для наших восторженных книгочеев - стократно описан любой уголок, - умеет быть неприступно холодным. Умеет, при случае, показать, что место пришельца - не дальше передней. Но дело не в том, каков Париж, дело в Москве, насильственно отнятой, в которой он жил со дня рождения и от которой он был отторгнут.
Нас убивают не возраст, не хворь. Мы угасаем, когда утрачиваем связь с будущим, когда понимаем, что завтрашний день не для нас и не наш. У всякой души есть свой фитилек, которому необходимо знать, зачем он зажжен, зачем мерцает. Зоркие люди давно заметили, что каждый стoящий человек живет, пока его жизнь имеет большую цену, чем его смерть. Как человек литературный, добавлю, что смерть должна обладать так же, как жизнь, чувством стиля и, может быть, даже больше, чем жизнь, зависит от требований эстетики. Нужно загодя слышать финальную реплику и даже при любви к многоточию ставить точку, когда это необходимо. Модест разрешил себе умереть. Именно так я объясняю его безвременную кончину.
Его историю я узнал много позже. Сначала от тех, кто с ним общался, а после судьба свела меня с женщиной, перечеркнувшей его биографию. Кстати, теперь она озабочена тем, чтоб его увековечить - хлопочет о сборнике воспоминаний.
Она удивила меня откровенностью. Похоже, что истовая исповедальность стала для этого существа таким же средством самоутверждения, как некогда ее близость с Модестом. Дорого же ему обошлись эти неублажимые страсти!
Но тут уж мы сталкиваемся с забытым и чуждым нам понятием рока. В прозрачную Гомерову пору люди соседствовали с богами и ощущали их всемогущество. В обществе, искаженном всеведением, одна только женщина напоминает о предопределенности жизни.
Жена
(из записей следователя М.)
В том доме он оказался случайно. Его привел с собою приятель. Федор Иванович так и не понял, что отмечали, зачем собрались. День рождения? Годовщина брака? Вечеринка без особого повода? Он обнаружил, что кроме него здесь много таких случайных гостей, впервые увидевших друг друга. Стало и свободней, и проще.
Федор Иванович приближался, можно сказать, к переломному возрасту. Жизнь, доставшуюся ему, не назовешь ни ровной, ни гладкой, но было в ней больше забот, чем событий. Не был богат и душевный опыт, хотя он уже узнал сиротство - отца потерял еще в раннем детстве, а несколько лет назад - и мать. Но тут уж ничего не поделаешь - таков житейский круговорот, не он один хоронил родителей. Люди, среди которых он рос, в меру радовались и в меру грустили. Они смотрели на вещи трезво.
Можно сказать, он сам себя сделал. Он начинал с первой ступеньки. Когда же выбился в аристократию - в наладчики, то не раз и не два задумывался, какого рожна нужен ему еще диплом. Семь лет вечернего института уже не прибавят авторитета. И все-таки получил свою корочку. Наверно, такая привычка горбатиться. А может быть, тайная потребность сделать еще один шаг вверх по лестнице, не ясная для него самого.
Ему хватило ума не жениться, чтобы упорядочить быт или чтоб не отстать от других. В ответ на подначки только посмеивался: не торопите, всему свой срок. Дайте немного свободного времени - выберу стоящую жену.
Была у него когда-то осечка. Соседка девушка не засиделась, пока он пахал на срочной службе. Тем лучше, значит, не тот человек. Так быстро утешился, что уверился: переживаниям не подвержен. Плохо он знал самого себя.
Внешность его вызывала симпатию. Не то чтоб хорош - хорошо смотрелся. Для баскетбола не дотянул, для жизни - в самый раз, выше нормы. Сколочен был толково и ладно. Лицо имел простое, открытое, лицо социального героя из фильмов сорокалетней давности, вот только глаза не с того лица. Казалось, однажды он крепко задумался и все еще не нашел ответа.
Эти глаза его выдавали. Кожа была у него непрочная, хоть сам он о том до поры не догадывался. Бывало, он беспричинно хмурился, завел подозрительную привычку записывать поразившую мысль - попалась ли в книге, пришла ли сама. Все это признаки небезопасные, они отделяли его от прочих. По сути дела, в своей среде он был драматически неуместен.
В тот вечер он тоже держался в сторонке - стоял у стены, смотрел, как кружатся хмельные разгоряченные люди. Подумалось: как они все стараются, отплясывают, словно работают.