Шрифт:
И потому объяснял Дрейку, что напрасно думать, будто такое нерадивое, погрязшее во взяточничестве повальном, волокитное чиновничество — верный знак гнилости государства. Вон в России точно такое же оголтелое приказное племя — а страна стоит, и победить ее не удастся. Сама не всегда побеждала, это точно. Но зато ее победить — дело вовсе немысленное. Почему? Да, наверное, потому, что такое чиновничество — знак того, что в сей державе народ на великие дела способен, но живет при этом как бы на отшибе, властям вопреки. Они ему за указом указ — а он плевал… И лицо страны для иноземца при таком раскладе совсем не истинное. Оно и для самих той страны подданных, может быть, не то. Вот когда надо жилы рвать и из себя выпрыгивать — тогда оно истинное. А потом опять как бы полусонное…
Он это ясно чувствовал, но не мог ясно обсказать. Тем более, что надо по-английски… Вот вроде и знаешь, а неродной и есть неродной. Вот богомаз рисует, разводит краски — тут мазнет густой краской, а тут чуть-чуть, один раствор… А на чужом языке говорить и думать — все равно что иконы писать одними чистыми красками. Грубо выходит, оттенков никаких не передать…
Они продвигались по торной дороге, забитой паломниками, ночевали на постоялых дворах — их тут было великое множество и ни один не пустовал! В каждом постоялом дворе был и храм. Паломники в одно время вставали, равномерным шагом доходили до следующего храма точно к часу обедни, отстаивали мессу и, поев и часок отдохнув, выходили в путь к следующему храму.
Разноязыкий говор, ужасные увечья и врожденные уродства, многоцветье лишаев, рубцы и язвы… Казалось, здесь собралась вся боль человеческая, сколь ее в мире есть, — и за пределами этого людского потока, надо полагать, сейчас благостно и покойно… Тут же ты взглядывал на остающуюся позади, мелькнувшую едва, деревеньку и понимал, что это только сказочка для самого себя, боли в мире на самом-то деле не столько, сколько ее здесь, а море неисчерпанное. Да и неисчерпаемое!
Однажды на привале, когда Федор развалился на соломе, а Дрейк ушел поискать хоть одеяло какое, к русскому подсел высокий горбоносый паломник и тихо спросил:
— Славянин?
— Да. А ты?
— Я хорват.
— Слышал. Это в Венграх?
— В общем, да. Слушай, брат, я не спрашиваю, кто ты, куда и зачем, — это твои дела. Я только дам маленький совет. Бойся и беги, как огня, калек. Они все прошли через инквизицию и сломались на пытке. Кого-то предали, а если некого предавать — оговорили невинного. Не их вина — пытка ужасна. Но важно то, что после пытки они все — секретные сотрудники инквизиции. Доносчики. Им платят мало-мало, и с каждой сданной хозяевам головы. Берегись их!
Хорват бесшумно вскочил и, не оборачиваясь, в два шага, через костры и тела, исчез во тьме как и не бывало.
А на его место робко приполз калека с раздробленными беспомощными пальцами рук и перебитыми ногами — в потоке было немало таких людей, вообще-то передвигаться самостоятельно неспособных. Их катили в креслах на колесах, несли на носилках, или даже они сами как-то ковыляли, кто на култышках, обернутых кожей, кто на тележке в два дюйма от земли всего…
Калека поднял на Федора пристальные умные глаза и спросил:
— Иноземец?
Федор молча кивнул.
— Впервые у нас?
Федор кивнул.
— Галисия — не Испания! — важно объявил калека.
— Это ваши дела, — мрачно ответил Федор.
— Жаль. Я хочу сказать: как жаль, что такой молодой человек так прискорбно равнодушен к страданиям людским!
— Что делать: такой уродился, — издевнулся Федор. Это была проверка: если калека тайно работает на инквизицию, он не обидится — он же на работе, ему положено в суму спрятать самолюбие — и не отлипнет. Если же чистосердечный человек — обидится и отползет. Не отстал. И когда Дрейк наконец вернулся с жидким, изношенным до прозрачности квадратным одеялом, Федор, чтобы мистер Дрейк не сказал сгоряча чего лишнего, громко изумился, что при таком наплыве чужеземцев здешние власти еще находят какие-то возможности дать паломнику хоть что-то сверх позволения пройти беспошлинно по испанской земле.
Мистер Дрейк покосился на плотно усевшегося рядом калеку, что-то (или даже все) понял и уселся рядом, накрыв ноги — свои и Федора — одеялом. Калека откровенно ждал, что скажут иноземцы. Те так же демонстративно молчали. Потом Дрейк зевнул и сказал:
— А что, Тэд, если мы сегодня постараемся пораньше уснуть, а завтра, если нам удастся это «пораньше», встать пораньше и пройти перегон до следующего постоялого двора не в такой пыли и толкучке, какая сопутствует главному потоку паломников…
Попробовали, хотя условий для нормального отдыха не было: ледяные сквозняки плюс духота от испарений сотен тел, часто немытых (многие богомольцы давали обеты не мыться и не бриться, покуда не прикоснутся к раке с мощами апостола). Говорили паломники вполголоса, но их было столько, что гул от этого стоял, бьющий по ушам с неменьшею силой, чем городской шум Лондона бьет по ушам моряка после месяцев в океане…
Наутро Дрейк поднялся еще до света и безжалостно растолкал Федора, погнав его тут же умываться к холоднючему роднику. Федор со сна ныл, что вода уж больно холодная, льда холоднее. Дрейк загоготал: