Шрифт:
28 мая 1967 года Надежда Яковлевна Мандельштам, вспоминая о том давнем страшном дне, когда посылка, отправленная ею в лагерь, вернулась с пометкой: "возвращается за смертью адресата", написала Николаю Ивановичу Харджиеву:
"Во всей Москве, а может, во всем мире было только одно место, куда меня пустили. Это была ваша деревянная комната, ваше логово, ваш мрачный уют… Я лежала полумертвая на вашем пружинистом ложе, а вы стояли рядом толстый, черный, добрый и говорили: — Надя, ешьте, это сосиска… Неужели вы хотите, чтобы я забыла эту сосиску? Эта сосиска, а не что иное, дала мне возможность жить и делать свое дело. Эта сосиска была для меня высшей человеческой ценностью, последней человеческой честью в этом мире. Не это ли наше прошлое? Наше общее прошлое?.. Человек символическое животное, и сосиска для меня символ того, ради чего мы жили".
"Наше общее прошлое" (любовь к Мандельштаму. — Л.Ч.); "вы стояли рядом — толстый, черный, добрый…", "во всей Москве… было только одно место, куда меня пустили"… "Последняя человеческая честь в этом мире".
"Он использовал мое бесправное положение… а ссыльных всегда грабят" (444) [402]; "жулик… Харджиев" (541) [490]; в бумагах Мандельштама "похозяйничали органы, супруги Рудаковы и Харджиев" (604) [545].
Письмо Надежды Яковлевны к Николаю Ивановичу в комментариях не нуждается. Оно само в сопоставлении со "Второй книгой" ярчайшая черта автопортрета, созданного Н. Мандельштам. Автор письма и автор книги, на мой взгляд, не имеет ни малейшего представления о том, что означает слово: честь.
Отношения между людьми меняются, но факты остаются фактами; фальсифицировать историю в наши дни общепринято, но непочтенно.
Надежда Яковлевна не в силах пройти мимо человека — любого! или могилы — любой! чтобы не дать человеку пинка, зуботычины, оплеухи или не удостоить могилу плевком.
На страницах "Второй книги" Надежда Яковлевна не раз говорит, будто ум у нее по природе насмешливый. Самообольщение! Для насмешливости необходимы вкус, юмор, чувство меры, словесная меткость. Назвать постаревшую женщину, в молодости красивую, а потом поблекшую, "драной кошкой" — какая же это насмешливость? Не насмешливый ум у автора мемуаров, а заурядно-грубый. Это не та простонародная грубость, какая свойственна языку крестьянина или языку Шекспира: смелость в названии предмета его именем. Это грубость конторы жилуправления, продавщиц в магазине, секретарш в учреждениях, грубость того пассажира, который в трамвае проталкивается сквозь густо-сбитую толпу, никого не прося подвинуться и не извиняясь. Распихивает всех локтями, наступает всем на ноги, и дело с концом. Грубость склочной коммунальной кухни, где заведено плевать соседке в суп.
Грубость нашего времени, нашего чиновничества, заразившая улицу. Или наоборот: грубость улицы, заразившая наших чиновников.
Желая доказать свою исконно-посконную родственность "человеку массы", Надежда Яковлевна старательно употребляет такие словечки, как "славная порода бабенок" (95) [88], "девчонкин мужик совершенный сопляк" (146) [135] и трижды утверждает в своей книге, что она любит и ценит мат.
Все эти выверты — и сопляк, и бабенка — звучат из философических, бергсоно-шарденовских уст мемуаристки кривлянием, натяжкой, фальшью; воображая, вероятно, что любовью к грубости она следует пристрастию Мандельштама к "обмирщению языка", она в действительности владеет вульгаризмами так же неумело, как языком литературным… Ее литературный слог — слог запыхавшегося репортера, который строчит размашисто, развязно, хлестко, бойко, иногда — выразительно, но не имеет времени не только сбегать в библиотеку за справкой, но и перечесть собственную рукопись. "Стоявшие на высших ступеньках начальники уже знали о предстоящем докладе" (166) [153–154]; "у него был за это нагоняй" (вместо «ему», 382 [347]); "по незначительному поводу, никакого значения не имеющему" (497) [450]; и т. д., и т. п., и проч.
Владеет ли Надежда Яковлевна ухищрениями матерщины, которой объясняется в любви, не знаю; в печати ни у нас, ни на Западе мат пока еще не принят, так что во "Второй книге" она лишена возможности блеснуть. Как бы там ни было, мне мат гнусен до тошноты, но еще много гнуснее те высокие мотивы, которыми обосновывает Надежда Яковлевна свою любовь. "Я люблю мат, в нем проявление жизни", — возглашает она (329) [300]. (Какой жизни? Кулаком в зубы — это ведь тоже проявление жизни.) Надежда Яковлевна обосновывает свое пристрастие двояко: патриотически — раз и либерально два.
"Под российский мат и умирать-то приятнее" (91) [85]. Это патриотизм. Далее следует либеральность: жертвы сталинских застенков умирали с матом на губах (332) [302]. Вот почему Надежда Яковлевна особенно ценит мат. Не просто так, не из любви к искусству для искусства, а из сочувствия к несчастным жертвам.
Можно подумать, будто палачи изъяснялись на языке цветов.
Не на языке цветов изъясняется и сама Надежда Яковлевна.
Она сильно напоминает ту злую мачехину дочку, которую справедливая фея наградила отвратительным даром: стоит ей только открыть рот — оттуда выскочит жаба…
"Дурень Булгаков" (136) [126]; "Бердяев поленился подумать" (321) [292]; "если бы Элиот удосужился подумать" (559) [506]; брехня Чуковского (102) [96]; Волошин совершил "самый обыкновенный донос" (99) [93]; "Цветаева выдумала" (521) [472]; Пастернак "даже не подозревал, что существует равенство" (260) [238–239]; "В начале двадцатых годов союз с Нарбутом, из рук которого одесские писатели ели хлеб… мог показаться Бабелю выгодным…" (65) [62]; "Идиотка Ольшевская" (117) [109]; "жулики вроде Харджиева" (541) [490]; "настоящие красавицы успели удрать, и я видела только ошмётки" (162) [151]; и, наконец, как зуботычина из зуботычин, похвала драматургу Александру Гладкову:
"Гладков в своих страничках о Пастернаке не врет и не хвастается, когда рассказывает о неслыханном внимании к нему Пастернака" (387) [352].
А почему, собственно, следует заранее предполагать, что Гладков врет и хвастается? Вовсе не все мемуаристы хвастаются и врут. Но ничего не поделаешь: стоит Надежде Яковлевне открыть рот, — оттуда жаба.
Жаба — животное скользкое, и похвала Гладкову есть на самом деле низменное толкование драматургических опытов Пастернака. Борис Леонидович собирался написать пьесу и поэтому, сообщает Надежда Яковлевна, "присматривался к драматургам, которым повезло" (387) [352]. Не к жизни присматривался, не к истории, не к великой драматургии, наконец, Шекспира, Гете, Пушкина, Мольера или Чехова, — а к литератору, "которому повезло".