Шрифт:
Но почему, - нетерпеливо спрашивают с недоверием все его приверженцы и с насмешкой его противники, - почему Лев Толстой не порывает решительным волевым усилием этого неприятного противоречия? Почему он не выметает из дому репортеров и фотографов, почему он разрешает семье продавать его сочинения, почему он не настаивает на исполнении своей воли, а всегда уступает воле окружающих его, которые, совершенно пренебрегая его требованиями, считают богатство и уют высшими благами. Зачем? Почему он ее следует, наконец, определенно и ясно велениям своей совести? Толстой сам никогда не ответил людям на этот ужасный вопрос и никогда не извинился перед ними; напротив того, никто из досужих болтунов, грязными пальцами указывавших на ясное, как день, противоречие между стремлением и проведением в жизнь, не осуждал эту половинчатость действий или, вернее, бездействия, этого laisser-faire [226] и уступчивости, резче, чем он сам. В 1908 г. он пишет в своем дневнике: "Если бы я слышал про себя со стороны, про человека, живущего в роскоши, отбирающего все, что может, у крестьян, сажающего их в острог и исповедующего и проповедующего христианство, и дающего пятачки, и для всех своих гнусных дел прячущегося за милой женой, я бы не усумнился назвать его мерзавцем. А это-то самое и нужно мне, чтобы мне освободиться от славы людской и жить для души". Нет, Льву Толстому никто не должен был разъяснять его моральных противоречий, он сам ежедневно терзал ими свою душу. Если он в дневник, в свою совесть, вонзает вопрос, словно раскаленное железо: "Скажи, Лев Толстой, живешь ли ты по правилам своего учения?", озлобленное отчаяние отвечает: "Нет, я умираю от стыда, я виновен и заслуживаю презрения". Он отдавал себе полный отчет в том, что его исповедание логически и этически требовало единственной формы жизни: оставить свой дом, отказаться от дворянского титула, бросить свое искусство и паломником бродить по дорогам России, До этого самого необходимого и единственно убедительного решения проповедник никогда не мог подняться. Но этот секрет его последней слабости, эта неспособность к принципиальному радикализму мне представляется последней красотой Толстого. Ибо совершенство возможно только по ту сторону человеческого; каждый святой, даже апостол кротости должен уметь быть твердым, он должен поставить ученикам жесткое требование оставить отца и мать, жену и детей во имя святости. Последовательная, совершенная жизнь осуществима только в безвоздушном пространстве лишенной всех связей индивидуальности, - но не индивидуальности, с кем-либо объединенной и соединенной; поэтому шаги святого всегда направлены в пустыню как в единственно подходящее для него жилище и убежище. Так должен был и Толстой, если он хотел с полной последовательностью провести в жизнь свое учение, отлучиться не только от церкви и государства, но и от тесного, уютного и цепкого семейного круга; тридцать лет не может набраться сил для такого грубого, жестокого акта этот слишком человечный святой. Дважды он уходил, дважды возвращался, ибо мысль, что жена могла бы наложить на себя руки, подрывает в последнюю минуту его волю; он не мог решиться - и в этом его духовная вина и его земная человеческая красота!
– пожертвовать даже одним человеком во имя своей абстрактной идеи. Раздору с детьми и самоубийству жены, он, вздыхая, предпочитает гнетущий кров, ставшую лишь физической общность; в полном отчаянии он уступает своей семье в решительных вопросах, - таких, как вопрос о завещании и продаже книг, и предпочитает страдать, чем причинять страдания другим; он в горестном смирении соглашается променять участь стойкого, как скала, святого на участь слабого человека.
226
Непротивление (франц.).
Итак, он публично начинает обвинять себя - и только себя - в недостатке решимости и в половинчатости. Он знает, каждый мальчишка может издеваться над ним, каждый искренний усомниться в нем, каждый из его приверженцев судить его, но это - и главным образом это - становится мученическим деянием Толстого во все эти мрачные годы, когда он с крепко сжатыми устами, не оправдываясь, выслушивает обвинения в двойственности. "Пускай думают дурно, - иногда это нужно, только бы поручение было исполнено", - записывает он, потрясенный, в свой дневник в 1898 году и медленно начинает познавать особый смысл своего испытания, познавать, что это мученичество без торжества, эти страдания без противления и оправданий стали более жестокими и тяжкими, чем было бы мученичество показное, театральное, которого он жаждал годами. "Я часто желая пострадать, желал гонения. Это значит, что я был ленив и не хотел работать, а чтобы другие за меня работали, мучая меня, а мне только терпеть". Самый нетерпеливый из всех людей, который охотно одним прыжком прыгнул бы в мучения и в непомерное раскаяние, дал бы себя сжечь у жертвенного столба своих убеждений, познает, что на него, как более жестокое испытание, возложено горение на медленно тлеющем огне: неуважение непосвященных и вечное беспокойство собственной сознающей совести. Ибо какие беспрерывные угрызения совести для такого бдительного и правдивого самонаблюдателя, каждый день снова сознавать, что он, суетный человек, Лев Толстой, в своем собственном доме и в жизни не в состоянии соблюсти этических требований, которые апостол Лев Толстой предъявляет к миллионам людей, и что он, невзирая на это, познав свою немочь, не перестает дальше и дальше проповедовать свое учение! Что он, который давно уже не верит себе самому, от других все еще требует веры и покорности! Здесь рана нарывает, это гнойное место в совести Толстого. Он знает, что миссия, которую он взял на себя, давно стала ролью, зрелищем смирения, все снова разыгрываемым перед миром; с одной стороны, у него не хватает сил исполнить свое собственное жертвоприношение, с другой стороны - нет сил бросить свои религиозные требования: он пребывает в роли апостола - исправителя мира и все же в душе сознает свою неспособность стать истинным примером своего учения. Самый искренний в своих намерениях, Толстой остается неискренним в поступках, неискренним перед собой, - полусвятым, искусственным христианином. Глупы и узколобы его противники, которые на это патетическое покаяние смотрят просто как на тщеславную комедию; глупы и фанатические толстовцы, которые этого колеблющегося и слабовольного человека хотят насильно причислить к лику святых; именно в нерастворимой смеси сознательного стремления к честности и бессознательной склонности к театральному - роковая роль Толстого. Он неискренен в своей честности и честен по отношению к своему тщеславию, он исповедуется перед зеркалом, кается перед объективом фотографа и проповедует перед записными книжками репортеров; но наедине, сам с собой, в диалоге дневника и мыслей он бичует свои недостатки с истинно героической жестокостью. Невольно разыгрывающий комедию, соблазнительный славолюбием, неумолимо преследующий себя перед публикой, он становится строжайшим судьей всякой неправды, когда наедине заглядывает в свою душу: себе Толстой никогда не лгал и, сознавая свое позерство и свою половинчатость лучше, чем его озлобленнейшие враги, превратил свою жизнь в личную трагедию. Кто хочет знать или только хотя бы почувствовать, до какой степени самоотвращения и самобичевания доходила эта правдолюбивая измученная душа, тот пусть почитает повесть, найденную в его наследстве, "Отца Сергия". Так же как святая Тереза, испуганная своими видениями, робко спрашивает своего духовного отца, действительно ли эти обещания исходят от Бога, или, быть может, они ниспосланы его врагом - дьяволом, чтобы испытать ее надменность, так и Толстой спрашивает себя в этой повести, действительно ли его учение и деяния божественного - другими словами, этического и спасительного происхождения, - или они исходят от дьявола тщеславия, от славословия и наслаждения фимиамом. Под очень прозрачным покровом он описывает в лице этого святого собственное положение в Ясной Поляне: как к нему паломничают верующие, любопытные, восторженные, так к тому чудотворцу-монаху тянутся сотни кающихся поклонников. Но, подобно самому Толстому, этот двойник его совести спрашивает себя среди суетни, поднятой его приверженцами, в самом ли деле он, кому все поклоняются, как святому, живет в святости; он ставит себе вопрос: "Насколько то, что я делаю, для Бога и насколько для людей?" И, укоряя себя, отвечает Толстой устами отца Сергия:
"Он чувствовал в глубине души, что дьявол подменил всю его деятельность для Бога деятельностью для людей. Он чувствовал это потому, что как прежде ему тяжело было, когда его отрывали от его уединения, так ему тяжело было его уединение. Он тяготился посетителями, уставал от них, но в глубине души он радовался им, радовался тем восхвалениям, которыми окружали его... Все меньше и меньше оставалось времени для духовного укрепления и молитвы. Иногда, в светлые минуты, он думал так, что он стал подобен месту, где прежде был ключ. "Был слабый ключ воды живой, который тихо тек из меня, через меня... но с тех пор не успевает набраться вода, как жаждущие приходят, теснятся, отбивая друг друга. И они затолкли все, осталась одна грязь"... Не было у него теперь любви, не было и смирения, не было и чистоты".
Можно ли придумать более ужасный приговор, чем это резкое самоотрицание, которое навсегда должно положить конец всякому поклонению? Этим признанием Толстой уничтожает для хрестоматии штампованное клише святого из Ясной Поляны; с какой силой выступает здесь истерзанная совесть слабого, нестойкого человека, который сваливается под тяжестью ответственности, взятой им на себя, вместо ореола святого. Поклонение целой страны, льстивые восторги его учеников, ежедневные паломнические шествия, все эти пьянящие и шумные одобрения не могли обмануть его недоверчивый дух, его неподкупную совесть в вопросе о театральности этого литературного искусственного христианства, в вопросе о затаенном в уничижении славолюбии, в вопросе о неискренности, приставшей за долгие годы к постоянной исповеди corani publico [227] , и о патетической евангельской позе, примешавшейся к первоначально чистому стремлению к религиозности. И ненасытный в своей жестокости к самому себе, Толстой при этом символическом самоанализе начинает сомневаться в честности первоначального стремления. Совсем робко продолжает он допрос устами своего двойника: "Но ведь была доля искреннего желания служить Богу?" И снова ответ замыкает все двери к святости. "Да, но все это было загажено, заросло славой людской. Да, нет Бога для того, кто жил, как я, для славы людской". Он потерял веру из-за бесконечных разговоров о вере. Театральная поза, принятая перед собравшейся литературной Европой, патетические исповеди вместо молчаливого смирения это - так чувствует и признает в зорком самонаблюдении Толстой - сделало невозможным осуществление святости. Только когда отец Сергий откажется от мира, от славы, от тщеславия, его совесть приблизится к Богу; и это глубоко прочувствованные слова, которые он в конце своих скитаний вкладывает в его уста, полное тоски изречение: "Буду искать его".
227
Публично, открыто (лат.).
"Буду искать его" - это слово содержит искреннее желание Толстого, его настоящую судьбу: не найти Бога, а искать его. Он не был святым, не был спасающим мир пророком, даже не всегда - честным строителем своей жизни: величественный в иные мгновения, неискренний и тщеславный - в другие! Человек со слабостями, недостатками и раздвоенностью, но всегда трагически знающий свои ошибки и с беспримерной страстностью стремящийся к совершенству. Не святой, но стремящийся к святости, не верующий, но с титанической волей к вере, не божественный образ, покорно и удовлетворенно покоящийся в себе, а символ человечества, которое никогда не может самодовольно отдыхать на своем пути, а неустанно, каждый час, каждый день борется за более чистое существование.
ДЕНЬ ИЗ ЖИЗНИ ТОЛСТОГО
В семье мне грустно, потому что я не могу разделить чувств моих близких. Все, что их радует, - экзамены, успехи в свете, покупки, - все это я считаю несчастьем и злом для них самих, но не смею этого высказать.
Я, правда, осмеливаюсь и говорю, но никто моих слов не понимает.
Дневник
Вот как я себе рисую, благодаря свидетельствам его друзей и по его собственным словам, один из тысячи дней жизни Льва Толстого.
Раннее утро: сон медленно слетает с век старца, он пробуждается, оглядывается, - утренняя заря уже окрасила стекла окон, настает день.
Из-за сумеречной завесы выступают мысли и подымается первое, удивленно-блаженное чувство: "Я еще жив". Вчера вечером, как еженощно, он лег на свою постель в покорной готовности больше не вставать. При мигающем свете лампы он в своем дневнике перед датой грядущего дня поставил три буквы: "е. б. ж." - если буду жив; и, о чудо, еще раз ему оказана милость бытия,- он жив, он еще дышит, он здоров. Как приветствие Божие он глубоко дышащей грудью впитывает в себя воздух и жадными серыми глазами - свет: какое чудо, он еще жив, он здоров. Проникнутый благодарностью, он встает, этот старец, и обнажается; обливание ледяной водой румянит хорошо сохранившееся тело. С наслаждением гимнаста он сгибает и разгибает туловище, пока не начинает болеть грудь и хрустеть суставы. Потом накидывает рубаху и домашнюю блузу на докрасна растертую кожу, распахивает окна и собственноручно выметает комнату; бросает поленья в быстро, с треском разгорающийся огонь, - свой собственный слуга, свой собственный работник.
Он спускается в столовую к завтраку. Софья Андреевна, дочери, секретарь, несколько друзей уже на месте, самовар кипит. На подносе секретарь приносит ему пеструю груду писем, журналов, книг, заклеенных марками частей света. Недовольным взором Толстой окидывает бумажную башню. "Фимиам и тягота, - думает он про себя, - во всяком случае смятение! Надо бы больше оставаться одному и с Богом, не разыгрывать из себя постоянно пуп вселенной, отстранить от себя все, что беспокоит, смущает, что делает тщеславным, славолюбивым и неискренним. Было бы лучше все бросить в печку, чтобы не размениваться, не растрачивать свои силы, не смущать высокомерием душу". Но любопытство сильнее; быстрыми хрустящими пальцами он перебирает пестрое многообразие скопившихся здесь просьб, обвинений, выпрашиваний милостыни, деловых предложений, извещений о посещениях и пустой болтовни. Брамин из Индии пишет о том, что он неверно понял Будду, преступник рассказывает историю своей жизни и просит совета, молодые люди обращаются к нему в своем смятении, нищие - в отчаянии, все смиренно прибегают к нему, как к единственному, говорят они, кто бы мог им помочь, - как к совести мира. Морщины на лбу выступают резче. "Кому я могу помочь, - думает он, я, не умеющий помочь себе; я блуждаю ото дня ко дню, ищу нового смысла, чтобы вынести эту непостижимую жизнь, и хвастливо болтаю об истине, чтобы обмануть себя. Удивительно ли, что они все приходят и голосят: Лев Николаевич, научи нас жить! Ложь все, что я делаю, - хвастовство и обман, в действительности я давно исчерпан, ибо я растрачиваю себя, отдаюсь тысячам и тысячам людей, вместо того чтобы замкнуться в себе и прислушиваться в тиши к действительно душевному, искреннему слову. Но я не должен обмануть доверие людей ко мне, я должен им ответить". На одном письме он останавливается дольше, прочитывает его вторично, потом в третий раз: письмо студента, который злобно издевается над тем, что он проповедует воду и пьет вино. Пора ему наконец покинуть свой дом, отдать свою собственность мужикам и отправиться в паломничество по божьим дорогам. "Он прав, - думает Толстой, - он сказал то, что говорит мне совесть. Но как ему растолковать то, что я не могу объяснить себе, как защищаться, когда он меня обвиняет во имя мое". Это письмо он берет с собой, чтобы сейчас же ответить на него; он встает, отправляется в свою рабочую комнату. У дверей его останавливает секретарь и напоминает, что к обеду приедет корреспондент "Таймс", чтобы проинтервьюировать его; желает ли он его принять? Лицо Толстого омрачается. "Вечно это приставание! Что им нужно от меня: только заглядывать в мою жизнь. То, что я говорю, написано в моих сочинениях; каждый грамотный поймет их". Но тщеславная слабость быстро заставляет его согласиться. "Пусть приходит, но только на полчаса". И не успел он перешагнуть порог своей рабочей комнаты, как совесть возвышает свой ворчливый голос: "Зачем я опять уступил; все еще, с седыми волосами, на шаг от смерти, я продолжаю быть тщеславным и тешусь людской болтовней; всякий раз я уступаю их приставаниям. Когда же я наконец научусь прятаться и молчать! Помоги мне, Господи, помоги же мне!"