Шрифт:
Прагма – рассудительная, «практическая» смесь сторге и людуса; любовь «по расчету». Партнеры (именно партнеры, а не влюбленные, ибо голова здесь главенствует над сердцем) бескорыстно помогают друг другу, делают добро, помогают в жизненных, например карьерных, испытаниях. Многие отношения, начавшиеся с людуса или эроса, переросли в прагму или сторге. Может быть комбинирована с людусом. Со временем этот вид любви становится лишь теплее, надежнее.
Филия – любовь друзей друг к другу; любовь, проверенная временем. Сам Аристотель считал, что человек испытывают филию по трём причинам: его друг полезен ему, приятен ему, рационален и добродетелен.
Аутофилия – любовь к самому себе; повышенный уровень аутофилии имеет родственные связи со смертным грехом – гордыней и высокомерием.
Детство
Глава 1.
Дилан Барннетт
В руках я держал шесть различных подвесок из прозрачного пенистого ирландского обсидиана. Я купил их, когда мне было 3 года от роду у эпатажного евнуха в Париже; так вышло, что уже 17 лет я вожу с собой вышеупомянутые украшения; они стали частью меня.
Это была конечная цель моего паломничества – графство Кент; не глухая, но всё же деревенька подле пролива Па-де-Кале. Я ехал в экипаже, вспоминая прошлые свои имения в сумеречных огнях: имение Ле Мар, затем Дувр-Хаус. Ещё был особняк с геральдикой (когда я был мальчишкой, я положил руку на здешний подоконник, чтобы отворить окно, и кисти руки, и пальцы окрасились в голубые и жёлтые цвета – я любил тот дом). Сегодняшний день – жаркое майское утро 1812 года. Я выглянул за кружевную шторку экипажа, выслушивая рассказ итальянца Зуманна о его женушке в Шотландии. Землянистое лицо и голубые глаза Зуманна демонстрировали поразительное чутьё хозяина и его страсть к деликатесам.
За стеклом, у берега озера среди камышей утка двигалась урезками. Раз, и она остановилась. Два, продолжила свой ход. Экипаж ехал таким же образом, также отрывисто, а два породистых жеребца били в упряжке копытами, следом поднимая пыль. Я погладил свой левый бакенбард. Лошадьми правил молодой человек лет этак двадцати, с сигарой в зубах. Вокруг была изумрудная гладь холодного дерна полян; выборочно, местами стояли то высокие ели, то низкие лиственные кустарники. Паслась пара светлых лошадей. Где-то в кирпичном доме тикали часы. Лаяла собака, да и выводки свиньи бились за место у брюха матушки, где можно вдоволь насытиться. И слышал я колыхание нависших качелей.
Мой род держал во владении доходные поместья; раньше, в путешествиях мы с отцом прожигали две тысячи фунтов в год, а ныне, после его гибели, первым моим решением было продать семейное гниющее поместье, в котором я бывал пару раз за жизнь; и сейчас медлительно, но верно я плёлся в графство, где когда-то от оспы погибли и моя мать, и младшая сестра (я трудно пережил их смерть).
Я вышел из тёмного экипажа в невзрачный серый английский городок, а Зуманн, мой друг, в камзоле зелёного цвета отправился в Хорнфилд-Хаус, мое имение. Я вышел в майскую долину, где когда-то высадился Цезарь; я поднялся на холм и увидел поместье с охотничьими угодьями. Поместье было окружено елями и сине-лиловыми цветочными аллеями.
Долго я стоял на месте у проселочной дороги, где сошел. Я стоял неподвижно, выдохнул наконец: «Я один». И пошёл я сквозь папоротники и кусты поляны, распугивая диких птиц и насекомых. Я вышел на низменность к месту посаженных елей. Было свежо; на мху я ускорил шаг; на горизонте рдела последняя полоса заката. Небо тускнело, переходя к водянистым тонам сквозных облаков. Этот мой дом, Хорнфилд-Хаус, был скорее аббатством с протяженными тоннелями и роскошными лестничными пролетами со своими ненавязчивыми историями. Поля вокруг были моими, и леса, и олени, и лисы, бобры и бабочки. И длинная каменистая дорога, по которой я вошёл в дом. Вышколенный дворецкий и пожилая экономка, пара слуг – я не желал большой толпы в доме. Моя экономка, весьма прекрасная собой дама в зелёном, направилась кормить павлинов в сопровождении горничной; входная дверь захлопнулась. Зуманн возбудил своим приездом прислугу, а я взлетел на этаж выше. Мальчик нёс остатки моего багажа. Я зашёл в комнату с кофейно-ромбовидными обоями и нарёк её своей. Солнце было уже на востоке, оно золотило шторы, балдахин тёмной и воздушной кровати. Подвески, которые я сжал в ладонях, я швырнул на кровать и хлопнул руками и начал их потирать в предвкушении работы.
– Да, теперь у меня нет выхода. Быть мне здешним хозяином и придётся отвлечься от своей коллекции видов любви по Платону.
Была ночь, и было решено не давать ужина. Кухарки, горничная, экономка, – одним словом прислуга, – давно спали; мне было необходимо написать письма старым Лондонским знакомым о завершении жизненной эпохи, об окончании баллов и иных радостей жизни. Всю весну после расставания с приятелями зимой одно-два письмеца в неделю да приходили. Живые и бодрые послания. Парафиновая свеча сгорела на половину, продолжая тускло светить. Я вертел в руках тонкое воронье перо, взял ножик, и стал подрезать перочинным ножом ногти. Было холодно. Темно. Я подошёл к распахнутому окну, тени слились со светом в единую, но неоднородную эмульсию. Было тихо, немо; от этого звенело в ушах, и лопухи перебирал ветер. Заброшенное кладбище и призраки могли полноправно дополнить эту тусклую атмосферу. Я установил свечу на подоконнике. Тогда меня заметил Зуманн.
– Барннетт, я иду к тебе! – крикнул итальянец.
– Мы можем обойтись и без дружеских сантиментов! – Входная дверь под моим шатким окном оглушительно захлопнулась, и я слышал торопливые шаги по долгому вестибюлю, по гостиной, по прихожей и лестнице, по коридорам с душами не упокоенных.
Зуманн – верный приятель. В равной степени верности он забывчив, уютен, недальновиден.
Я вскочил на ноги и поспешно надел кальсоны, лежавшие на полу посредине комнаты; и когда я взглянул на древний рабочий стол, моя рука разбуянилась. Я скомкал последние написанные мною письма, оставив их на столе. Мой лондонский друг ссутулился в дверном проёме, когда я вновь оперся бёдрами о подоконник. Душа гурмана в миг отхватила контуры графина на прикроватной тумбе с эмульсионным ликёром. Но сперва Зуманн заговорил о важном: