Шрифт:
Дега рассердило, что картина так неудачно повешена:
– Слишком высоко, свет плохой, и окружение неподходящее. Явно месть со стороны жюри Салона. Даже дворник проявил бы больше вкуса.
– Мне нравится обнаженная, – сказал Огюст. – Она сама по себе уже целая картина.
– Я бы написал ее в более глубоких розовых тонах, – ответил Дега. – Но почему все так шокированы? Джорджоне сочетал обнаженную натуру с одетыми джентльменами триста пятьдесят лет тому назад, и тогда ее сочли шедевром.
Огюст сказал:
– Я предпочитаю Мане. У него обнаженная натура более проста и индивидуальна.
– Да, Мане умеет писать, – согласился Дега. – Беда только, что талант его столь многообразен, что он до сих пор не избрал для себя определенной манеры.
– Пожалуй, слишком много черного, как у Курбе, – сказал Огюст, движимый внезапным желанием показать, что и он умеет быть критичным и в то же время сохранять объективность. – Но композиция отличная, и замысел прекрасный. И мне нравится обнаженная.
Дега сказал:
– Подожди, пока сам станешь лепить обнаженное женское тело. Вот увидишь, кончишь тем, что будешь лепить его более изысканным, чем в жизни. Этакие классические Венеры в стиле Кабанеля [28] . А вот мне это не грозит.
– Мне и того меньше, – сказал Огюст.
К ним приближался Барнувен. В модном жилете, узких панталонах и перчатках канареечного цвета он выглядел франтом, словно решил затмить картины.
Огюст сдержанно поздоровался. Барнувен начал было объясняться насчет Мари:
28
. Кабанель, Александр (1823—1889) – французский живописец, характерный представитель салонно-академического искусства.
– Меня глубоко потрясла весть о ее смерти. Я очень дорожил…
Огюст оборвал его:
– Тебе нравится эта картина? Барнувен ответил:
– На выставке только о ней и говорят. Это несправедливо. Тут есть и куда лучше.
– Ты имеешь в виду свои? – спросил Дега.
– А ты хочешь, чтобы я сказал, что твои? Дега развеселился:
– Барнувен, да ты, оказывается, тщеславен.
– По крайней мере я не побоялся выставить свои картины, – вспыхнул Барнувен.
– Верно, – кивнул Дега. – Да разве мог бы я соперничать с твоими работами, они у тебя такие сладенькие, гладкие, очаровательные, что от них тошнит.
Огюст думал, что дойдет до драки или по крайней мере будет назначена дуэль, потому что оба противника были столь аристократичны, что не унизились бы до рукоприкладства. Но Барнувен расхохотался и сказал:
– А ты, Дега, специалист. Ты подражаешь Энгру со старанием, достойным лучшего применения.
Но Дега уже повернулся к Барнувену спиной. К ним шел Фантен-Латур, а с ним – красный и раздраженный Мане и усмехающийся Ренуар. Ренуар наслаждался поднятым шумом, а у Мане сжимались кулаки. Толпа перед картиной растаяла, словно почуяв, что это и есть автор.
Чтобы успокоить Мане, Фантен сказал:
– Дега нравится картина и Родену тоже. Правда? – обратился он к ним, когда они задержались с ответом.
Мане с горечью ответил за них: – Рады, что меня поносят.
– Чепуха, – отозвался Фантен. – Курбе поносят, и Делакруа тоже, а им хоть бы что.
Дега сказал:
– Мне кое-что не нравится в картине, но в общем ты добился прекрасных результатов. Этот контраст темного фона и обнаженного тела придал ему особую сияющую белизну.
– И она живая, – добавил Огюст. – Совсем живая.
– Ну, доволен? – спросил несколько успокоенный Фантен.
– Нет! – крикнул Мане. – Зачем только ты, Фантен, уговорил меня тут выставляться! Я погиб.
– Да не погиб, а просто о тебе говорят, – сказал Фантен.
– А выставят меня на следующий год или вообще когда-нибудь?
– Ты невыносим, – сказал Дега. – Хочешь, чтобы все было по-твоему, да еще чтобы тебя же и хвалили. Так не бывает. Публика безжалостна. Все они подлецы.
– А Салон, – сказал Фантен, – есть Салон.
– И тем не менее в нем живые истоки французского искусства, – воскликнул Мане, – и без них мы пропали!
– Постараешься угодить им в следующем году? – спросил Дега.
Мане пожал плечами: почему над ним так измываются? Ведь он хотел только одного, чтобы Салон его признал. Салон был его миром, он родился и вырос здесь, рядом, на бульварах, этот мир ему близок и понятен, не то что большинству его друзей. Но и с ним самим творилось что-то неладное. Под броней элегантности скрывалось заветное «я», которое требовало собственного языка. И не просто ради правдивости-он презирал правдивость, он считал, что из-за нее художники путали категории морали и качества, но он больше не мог только развлекать и очаровывать. В нем словно жили два разных человека и вели борьбу. И не изображать того, что он действительно видел и чувствовал, было для него мукой.