Шрифт:
Он кашлянул раз и еще раз, пока наконец не зашелся в длительном приступе. Мистер Зельц беспомощно стоял, глядя, как капли мокроты вылетают изо рта хозяина. Некоторые из них упали ему на рубашку, другие — на мостовую, третьи остались на губах и медленно стекали теперь по подбородку, повисая на бороде, как лапша, и сотрясаясь вместе с заходящимся в кашле телом больного в безумном, синкопированном танце. Сила приступа испугала Мистера Зельца. «Это наверняка конец, — подумал он, — ведь это больше того, что может вытерпеть человек». Но Вилли все еще цеплялся за жизнь. Придя в себя, он утер рот рукавом куртки, и потрясенный Мистер Зельц увидел, что лицо его расплылось в широкой блаженной улыбке. С огромным трудом Вилли уселся поудобнее, прислонился спиной к стене дома и вытянул ноги. Увидев, что хозяин пришел в себя, Мистер Зельц уткнулся мордой в его правое бедро. И когда хозяин, в ответ на это, погладил его по голове, тревога в собачьем сердце несколько унялась. Конечно, только на время и под влиянием иллюзии, но все-таки Мистеру Зельцу полегчало.
— Соизвольте выслушать меня, гражданин Зельц, — сказал Вилли. — Процесс пошел. Мир начинает отваливаться от меня по кусочкам, и теперь от него остались только странные фрагменты, причем совсем не те, что я ожидал. Какие-то мелочи из далекого прошлого. Но мне почему-то не страшно. Грустно, конечно, уходить из этой жизни так рано, но я не наделал от страха в штаны, а этого-то я и боялся больше всего. Так что пакуй вещички, амиго. Мы на пути к городу Асталависта, и назад дороги нет. Ты слушаешь, Мистер Зельц? Ты по-прежнему рядом со мной?
Мистер Зельц слушал и по-прежнему был рядом.
— Я хотел бы объяснить тебе это в нескольких доходчивых словах, — продолжал умирающий, — но, боюсь, ничего не выйдет. Бойкие эпиграммы, перлы, мудрые фразы, прощальные реплики, достойные Полония, — на все это я нынче не способен. Как там? Семь раз отмерь — один раз отрежь, и далее в том же духе, рассыпая бисер красноречия. Нет, милый мой Зельц, видно, мозги мои совсем спеклись, так что придется тебе терпеть весь мой убогий бред. Похоже, так уж я устроен, что путаю все на свете. Даже сейчас, на пороге долины тени смертной, мысли мои по привычке играют друг с другом в чехарду. Вот в чем вопрос, мой мопс-сеньор, вот в чем вопрос! В голове моей кавардак, там темно и пыльно, с полок прыгают заводные попрыгунчики, из стен высовываются тещины языки. «В голове моей опилки», — как говаривал один медведь небольшого ума. Кстати, хочу поздравить тебя с возвращением бальзама для волос «О’Делл». Этот бальзам исчез из моего поля зрения сорок лет назад и вот, в последний день моей бренной жизни, прискакал обратно. Я искал откровения, а мне был явлен лишь сей малозначительный фактик, микровспышка на экране памяти. Моя мамаша втирала его мне в волосы, когда я был еще маленьким ангелочком. Его продавали в парикмахерской по соседству в больших стеклянных бутылках примерно с вашу светлость величиной. Бутыль эта была черного цвета, а на этикетке ее скалился какой-то мальчик дебильного вида, но шевелюра у этого дегенерата была идеальной — такой, что в жизни не сыщешь. Ни вихра, ни проплешинки, ни одной незачесанной пряди не было на тыкве у этого паренька. Мне было лет так пять или шесть, и каждое утро моя мамаша бралась за меня, пытаясь превратить в брата-близнеца этого урода. Я до сих пор помню хлюпающий звук, с которым вязкая хреновина выливалась из бутылки. Она была на просвет белесая и полупрозрачная, а на ощупь — липкая. Что-то вроде разбавленной водой спермы, как мне сейчас сдается, — но что я мог тогда знать об этом? Вероятно, они изготавливали этот бальзам, нанимая подростков-онанистов, чтобы те наполняли спермой емкости. Именно так делаются все большие состояния в нашей великой стране. На цент расходов, на доллар прибыли. И вот моя польская мать принималась втирать бальзам для волос «О’Делл» в мои непокорные кудри — и к тому времени, когда мне было пора отправляться в школу, я уже выглядел как тот самый дебил с этикетки. Они собирались сделать из меня американца, а американцу полагалось иметь именно такие волосы. Прежде чем ты зарыдаешь от жалости, друг мой, позволь мне прибавить к сказанному выше, что бальзам для волос «О’Делл» был дешевой подделкой, полным надувательством. Он не столько выпрямлял волосы, сколько просто склеивал их намертво. В течение первого часа казалось, что он действует как надо, но время шло, бальзам застывал, и мало-помалу кудри мои превращались в пучки проволоки, залитые эпоксидным клеем. Я чувствовал себя так, словно мне на череп натянули шапочку из стальных пружин. На ощупь волосы делались такими странными, что я никак не мог оставить их в покое. Даже когда моя правая рука сжимала карандаш, складывая на бумаге два плюс три и вычитая пять из шести, моя левая рука все ощупывала и ощупывала ставшую чужеродной поверхность моей головы. К полудню «О’Делл» высыхал до такой степени, что каждый пучок слепленных им волос наконец рассыпался на отдельные ломкие нити. Только этого я и ждал, этого сигнала к последнему действию разыгрываемого фарса. Ухватив указательным и большим пальцем каждую прядь у самого корня, я начинал тянуть их. Медленно, очень медленно, соскабливая ногтями застывший слой бальзама. Я испытывал непередаваемое, безмерное наслаждение. Ах, как красиво разлеталась в стороны белая пыль! Ее было так много, что я ощущал себя центром снежной бури, смерчем, рассыпавшим вокруг белизну. Уверяю тебя, это была нелегкая работенка, но рано или поздно мне удавалось полностью избавиться от следов бальзама «О’Делл», вопреки поговорке «Сделанного не воротишь». К тому времени, когда звенел последний звонок и учитель отпускал нас домой, кожа на моей голове уже наслаждалась полной свободой. Это было наслаждение не хуже секса, mon vieux, не хуже всех тех наркотиков и алкоголя, которые я попробовал потом. Я был еще совсем маленьким, но каждый день я проходил сквозь эту оргию возвращения к нормальности. Не удивительно, что учился я из рук вон плохо, — я был слишком поглощен борьбой с бальзамом «О’Делл», слишком увлечен ежедневным возвращением себе природного обличья. Но довольно об этом. Довольно нудных воспоминаний о днях моего детства, о днях моего девства. Бальзам для волос — только верхушка айсберга; если я крепко сяду на мемуарного конька, мы проскачем на нем до завтрашнего утра, а ведь у нас нет столько времени, верно? Все, завяжем с рассказами о касторке, твороге, манной каше и лакричных леденцах. Мы все прошли через это, так стоит ли вспоминать об этом теперь, когда мы стали большими? Если жизнь — это дом, то воспоминания — не более чем обои в нем. Пыль духа времени на мебели ума. Я могу припомнить пятьдесят пять тысяч подробностей, но что с того? Мне от этого ни чуточки не полегчает. Понимание — вот чего я пытаюсь достичь, корешок ты мой! Я ищу ключ к головоломке: вот уже сорок с хвостиком лет я пытаюсь нащупать в потемках тайную формулу. Но память не дает мне покоя, даже сейчас, когда так близок мой последний вздох. Бесполезные крупицы знания, нежелательные воспоминания, одуванчиковый пух. Все это пыль и тлен, мой мальчик, которые уносит ветер. Жизнь и творчество Ричарда Матта, Элеонор Ригби, Мальчик-с-пальчик. Кому это интересно? «Пеп Бойз», «Братья Ритц», Рори Калхаун. Капитан Видео и Четверка Смелых. Сестры Эндрюс, «Лайф» и «Лук», «Боббси Твинз». Боже мой, будет ли этому конец? Генри Джеймс и Джесси Джеймс, Фрэнк Джеймс и Уильям Джеймс. Джеймс Джойс. Джойс Кэри. Кэри Грант. Дайте мне зубочистки «Грант», и чистящую нить для зубов, и жевательную резинку «Понч», и пончики с медовой подливкой. Не буду брать Дану Эндрюс и Дикси Дагана, возьму-ка лучше Дэймона Раньона и «ромового демона». Забыть навсегда про «Пэлл Мэлл» и Пола Мэллоу, про Милтона Берла и Берла Айвза, про мыло «Айвори» и оладьи «Тетушка Джемайма». Зачем мне весь этот ворох имен и названий? Там, куда я собрался, они мне вряд ли пригодятся, но я не могу их изгнать из моего мозга — они роятся в нем, как далекая родня, явившаяся с визитом. В этом суть Америки, ее «ноу-хау» — тебе забивают голову всяким мусором, а затем забивают ее новым мусором, чтобы вытеснить старый. Вроде бы невелика хитрость, давно бы пора разгадать, но людям это нравится — они хотят, чтобы так повторялось вечно. Они радуются, как дети, размахивают флажками, шагают под звуки духового оркестра. Чудеса, чудеснее прежних чудес, волшебные устройства, превосходящие всякое воображение, но давайте не будем забывать — мы не одни на земле. «Ноу-хау» не знает границ — стоит только вспомнить все заморские вещички, как сразу спеси поубавится: знай свое место. Я уж не говорю о таких очевидных вещах, как индейки из Индии или сардины из Сардинии, но ведь есть еще и финки из Финляндии, ангелы из Англии, ранцы из Франции, жир из Алжира, тина из Аргентины. Патриотизм неплох, но в меру. Конечно, мы, янки, дали миру не только «зиппо», зиппер и Зеппо Маркса, но также Ку-клукс-клан и хула-хуп. В конце концов, одно уравновешивается другим, верно? Попробуй вообрази себя суперменом, как тебе тут же разъяснят, что ты сукин сын. Это всего лишь метафора, Мистер Зельц, я вовсе не имею в виду тебя. Это только образ, идиома, а ты, мой мальчик, не идиома, ты — живое существо. Но пойми меня правильно, в мире всего так много, что трудно не впасть в искушение, не клюнуть на наживку подробностей, не совратиться от сладости вещи-в-себе. Если с тобой этого никогда не случалось, ты просто слеп. Не знаю, в чем тут дело, но возьми в руки любую вещь, и ты не устоишь перед ее обаянием. К примеру, такая великолепная штука, как велосипедное колесо — легкое, по-паучьи элегантное, ободья сверкают, спицы блестят как роса. Или звук, который издает крышка канализационного люка, когда грузовик проезжает по ней в три часа утра. Я уже не говорю ничего о синтетическом трикотаже — после того как телеграфные провода закопали в землю, одна только синтетика и способна оживить пейзаж. Я, конечно же, имею в виду синтетику, обтягивающую ягодицы юной девы, что вышагивает по тротуару перед тобой. Надо ли объяснять? Какое сердце не вспыхнет при виде этого зрелища? Ты идешь вслед за ней, прилипнув к ней взглядом, пока все у тебя внутри не растает от удовольствия. Васко да Гама в смешных панталонах. Мундштук Франклина Делано Рузвельта. Напудренный парик Вольтера. Кунигунда! Кунигунда! Думай о том, что происходит, когда ты произносишь слова. Старайся увидеть то, о чем ты подумал и что назвал вслух. Картография. Порнография. Стенография. Стенокардический синдром, папские потаскухи, мятное мороженое с малиновым мармеладом. Да, как всякий человек, я падок на каламбуры, хотя только что и пожал плечами пренебрежительно по поводу причуд моей пакостной памяти. Я — человек, и ничто человеческое мне не чуждо, не исключая и лицемерия. Но при всем при том — что за чудо человек! Поневоле преклонишься перед его изобретательностью, когда в голову ему вдруг придет идея, настолько великолепная и простая, что нельзя не подивиться, как мир до сих пор обходился без нее. Ну, например, чемодан на колесиках. Почему мы не придумали его раньше? Тридцать тысяч лет мы несли на себе наше бремя, пыхтя и потея, надрывая спину, растягивая сухожилия и изматывая организм. И при этом колесо-то у нас уже было! Вот что меня удивляет больше всего! Почему пришлось ждать до самого конца двадцатого века, чтобы на свет божий явилось это приспособление? Взять хотя бы роликовые коньки — они одни могли бы навести нас на эту мысль, но нет! — прошло пятьдесят лет, семьдесят лет, а люди по старинке перли свои пожитки на своем горбу в аэропорт и на вокзал каждый раз, как собирались навестить тетю Риту, живущую где-нибудь в тьмутаракани. Вот что я тебе скажу, дружище: все не так просто, как кажется на первый взгляд. Человеческой натуре порою свойственна редкостная тупость, и тогда мы выглядим не лучше какого-нибудь земляного червя. А на червя-то я никогда походить не хотел; вот почему я прыгал, скакал, парил, и сколько бы раз это ни приводило к ударам о землю, я вставал и начинал снова. Даже сейчас, когда тьма готова поглотить меня, рассудок мой отказывается сложить лапки и сдаться. Всего ночи две тому назад я изобрел прозрачный тостер. Он явился мне в видении, и с тех пор я все думаю и думаю о нем. Почему мы делаем явное тайным, рассуждал я, ведь гораздо интереснее собственными глазами наблюдать, как хлеб из белого превращается в золотисто-коричневый. Какого черта мы прячем хлеб в уродливую коробку из нержавеющей стали? Только представь себе стеклянный тостер, в котором оранжево тлеют спирали. С его появлением каждая кухня украшается подлинным произведением искусства, светоносной скульптурой, которую мы можем созерцать, трудясь над приготовлением нашего скромного завтрака. Прозрачное огнеупорное стекло, которое можно окрасить в голубой, зеленый, в любой цвет, какой мы пожелаем. В сочетании с оранжевым свечением спиралей это будет давать чудесные световые эффекты. Поджаривание тостов превратится в сверхъестественное событие, в священнодействие, в разновидность молитвы. Господи! Как бы я хотел, чтобы у меня были силы приступить к работе прямо сейчас, набросать чертеж, довести идею до ума и попытаться осуществить ее. Это именно то, о чем я всегда мечтал, Мистер Зельц. Сделать мир лучше. Расцветить серость будней, развеять скуку. Добиться этого можно разными способами: изобрести прозрачный тостер, написать стихотворение, протянуть руку дружбы незнакомцу. Не важно, каким образом, главное — сделать мир немного лучше, чем он был до тебя. О чем большем может мечтать человек? Смейся, если хочешь, над моей наивностью, но уж коли я решил быть откровенным, то и буду. Не надо стесняться порой раскрывать свое сердце. Если другие станут считать тебя дураком, пусть считают. Но лучше казаться дураком, чем прожить жизнь уныло, лучше поступать так, как нас учит Санта Клаус, чем обманывать самого себя. Ну да, я знаю, что ты мне скажешь на это. Молчи, я же слышу твои мысли, mein Herr, и я не стану тебя осуждать. «К чему все это трепыхание? — спрашиваешь ты себя. — К чему все эти метания, ползания в пыли, извечное стремление к самоуничтожению?» Правильно, что ты задаешь эти вопросы. Я и сам их себе не раз задавал, но единственный ответ, который у меня есть, и ответом-то назвать нельзя. Потому что я так хочу! Потому что у меня нет выбора. Потому что на такие вопросы ответа не существует. Короче, не стоит извиняться. Я всегда был странной личностью, Мистер Зельц, сплошным клубком противоречий, воплощением непоследовательности, раздираемым взаимоисключающими порывами. С одной стороны, добросердечное создание, верный помощник Санта Клауса, с другой — болтливый пьянчуга, нигилист, придурковатый шут. Ах да, еще поэт. Последнее само по себе не хорошо и не плохо — что-то среднее между святым отшельником и пьяным резонером. Человек, в голове которого звучат голоса, тот, кому иногда удается подслушать разговоры камней и деревьев, превратить в слова музыку облаков. Какая тоска, что я больше не смогу быть поэтом! К сожалению, я никогда не был в Тоскане — на родине тоски, но тут уж ничего не попишешь. Если нет денег на билет, сиди дома. Увы, ты не знал меня в пору моего расцвета, сеньор Салями! Какая жалость, что ты застал только эпоху моего упадка. В те дни все было иначе — пока у меня не загустела смазка и не начались проблемы с карбюратором. Я вовсе не собирался становиться бездомным. Вовсе не о таком будущем для себя я мечтал. В мои планы не входило ни искать пустые бутылки в мусорных баках, ни протирать ветровые стекла автомобилей, ни падать на колени перед церквями и закрывать глаза как христианский первомученик, пока какой-нибудь сердобольный прохожий не положит мне на ладонь монету. Нет, нет и еще раз нет, сеньор Кобелино, вовсе не для этого явился я на землю. Но не словом единым жив человек. Ему подай еще и хлеба, да не один ломоть, а два. Один в рот и один про запас. Даже чтобы есть капусту, и то нужна «капуста» — надеюсь, ты меня понимаешь, — а без второй капусты и первой не будет. Когда мама-сан покинула нас, это оказалось для меня тяжелейшим ударом, барбос, и я не стану отрицать, что усугубил наши беды, выбросив все деньги на ветер. Я никогда и ни перед кем не извиняюсь, но сегодня я хочу поступиться своими принципами и извиниться перед тобой. Я сотворил кучу глупостей, и мы оба платим за это. Десять тысяч долларов, в конце концов, не пригоршня кукурузных хлопьев, однако они просыпались у меня между пальцев и ветер унес их прочь. Но, что самое странное, я об этом ничуть не сожалею. Мне нравится жить на широкую ногу, сыпать деньгами как накокаиненный хлыщ из высшего общества. Мистер Альтруизм, Мистер Аль Труизм — это я, я — единственный и неповторимый Альберто Вериссимо, человек, который спустил мамину страховку до последнего цента. Сто долларов Бенни Шапиро. Восемьсот долларов Дейзи Брэкет. Четыре тысячи долларов фонду «Чистый воздух». Две тысячи приюту на Генри-стрит. Полторы тысячи долларов программе «Поэты в школе». Деньги тратятся быстро, не правда ли? Неделя, десять дней, и ко времени, когда я спохватился, я промотал все свое наследство. Ну что тут сказать? Легкие деньги легко тратятся, как утверждает старая поговорка, и разве мог я оказаться исключением из правила? Это у меня в крови — отвага, решимость, желание поступать не так, как другие. Бабки на ветер — вот как я поступаю с деньгами. За долгие годы мне подвернулся единственный шанс показать, что мои слова не расходятся с делом, поэтому едва у меня в кармане очутились бабки, я не стал раздумывать. Бабки на ветер, как я уже сказал. Возможно, держа свое слово, я осложнил себе жизнь, но это не значит, что я сожалею о содеянном. В конце концов, гордость тоже чего-то стоит, и, говоря по совести, я горжусь тем, что не сробел. Я перешагнул черту. Я прошел свой путь до конца. Я перепрыгнул через пропасть. Я не испугался левиафана в пучине. «Я знаю, кто я такой», — как говаривал моряк Попай, и, первый раз в жизни, я ведал, что творю. Жаль, конечно, что тебе пришлось страдать, жаль, что мы опустились на самое дно. Жаль, что мы потеряли наше зимнее убежище и вынуждены были терпеть непривычные для нас лишения. Мы за это дорого заплатили, разве не так? Дрянная жратва, отсутствие крыши над головой, всякие тяготы. В результате я заболел, и ты вскоре осиротеешь. Прости меня, Мистер Зельц. Я сделал все, что мог, но порою и этого недостаточно. Если бы мне только удалось встать буквально на несколько минут, я бы что-нибудь придумал. Пристроил бы тебя, привел в порядок дела. Но что-то обороты у меня совсем упали, движок тарахтит и вот-вот заглохнет. Потерпи, песик, побудь рядом. Я еще воспряну. Как только мы одолеем эту заминку в пути, я еще тряхну стариной. А если не одолеем, то уж тогда я — пас, n'est-ce pas? Мне нужно совсем немного времени. Несколько минут, чтобы перевести дыхание. А там посмотрим. Или не посмотрим. А если не посмотрим, то ничего и не увидим, кроме тьмы. Тьма повсюду, насколько хватает глаз. Даже в глубинах морских, в соленых пучинах небытия, где нет ничего и ничего не будет. Кроме меня. Или уже не меня. И вечности.
Тут Вилли замолчал и рука, которая не уставала гладить по голове Мистера Зельца в течение последних двадцати пяти минут, обмякла, а затем и вовсе перестала шевелиться. Мистер Зельц был абсолютно уверен, что наступил конец. Да и как в это не поверить после тех слов, которые только что произнес хозяин? Как не поверить в то, что хозяин умер, если рука, которая трепала его холку, внезапно соскользнула с нее и безвольно повисла? Мистер Зельц не решался поднять глаза. Он продолжал лежать, прислонившись к бедру Вилли, в надежде, что, вопреки всему, он ошибся. Ибо вокруг царила не такая тишина, какая приличествовала бы данному случаю. Откуда-то доносились какие-то звуки, и когда Мистер Зельц, развеяв окутавшие его миазмы горя, прислушался внимательнее, он понял, что эти звуки издает его хозяин. Возможно ли это? Не веря своим ушам, пес снова прислушался, чтобы убедиться и не дать возвратиться отчаянию. И все же… Да — Вилли дышал. Воздух входил в его легкие и выходил из них, проходил через горло вперед и назад, продолжая от рождения заведенное чередование вдохов и выдохов, и хотя дыхание это было слабее, чем пару дней тому назад, — не более чем слабое колыхание, неуловимый свист, ограниченный горлом и верхними отделами легких, — все-таки это было дыхание. А где дыхание, там и жизнь. Хозяин не умер. Хозяин уснул.
Не прошло и двух секунд, как, словно в подтверждение основательности сделанного Мистером Зельцем вывода, Вилли захрапел.
К этому моменту нервы пса были уже на пределе. Сердце Мистера Зельца много раз совершало прыжки от надежды к отчаянию и обратно, и теперь, когда он понял, что ему снова дана отсрочка и грозный час отодвинулся в будущее, Мистер Зельц чуть не упал в обморок от истощения. Для него это было уже слишком. Когда он увидел, как его хозяин сел, прислонившись к стене По-льши, он поклялся, что будет рядом с ним до самого печального конца. Ведь это его основная собачья обязанность. Сейчас, прислушиваясь к храпу Вилли, он с трудом боролся с соблазном самому закрыть глаза — так силен был усыпляющий эффект знакомого звука. Каждую ночь в течение семи лет Мистер Зельц погружался в сон под эту музыку. Для него это был сигнал, возвещающий о том, что в мире все в порядке, а значит, каким бы несчастным и голодным ты ни чувствовал себя, следует отбросить все заботы и устремиться в край грез. Устроившись поудобнее, Мистер Зельц именно так и поступил. Он положил голову на живот Вилли. Рука Вилли машинально поднялась и улеглась на холку Мистера Зельца, который тут же уснул.
И во сне ему приснилось, что Вилли умирает. Будто они оба открыли глаза и покинули сон, в который только что погрузились, — то есть сон, которым они спали теперь, тот, в котором Мистер Зельц видел свой сон. Вилли было не только не хуже, чем перед тем, как заснуть, — вздремнув, он почувствовал себя даже чуточку лучше. В первый раз за несколько месяцев он не кашлял при каждом движении, не заходился хрипом, бульканьем и кровавой мокротой в устрашающих припадках. Он просто прочистил горло и принялся говорить с того самого слова, на котором остановился перед сном.
Он говорил минут тридцать-сорок, торопливо, прерываясь на середине мысли и не договаривая до конца предложения. Затем он набрал воздуха в грудь, словно только что вынырнул с морского дна, и повел речь о своей матери. Он перечислил все добродетели «мамы-сан», составил список ее недостатков, а затем начал просить прощения за все страдания, которые он, возможно, ей причинил. Перед тем как перейти к следующему пункту, он вспомнил об ее таланте делать не смешными даже самые смешные шутки, забывая в решающий момент ключевую фразу. Затем он принялся перечислять всех женщин, с которыми когда-либо спал (не упуская физиологических подробностей), после чего последовала прочувствованная и пространная филиппика, посвященная опасностям потребительского отношения к жизни. Внезапно Вилли переключился на тему морального преимущества бездомного существования перед оседлым, закончив речь потоком искренних извинений перед Мистером Зельцем за то, что притащил его в Балтимор и вынудил принять участие в безрезультатных скитаниях. Вслед за этим он принялся декламировать новое стихотворение — обращение к незримому демиургу, в руки которого он предавал свою душу. Сочиненное, очевидно, в голове, оно начиналось примерно так:
О Господь зоопарков и газовых камер,Гильотин, топоров, электрических стульев,Мрачный Бог пирамид, рудников и галер,Повелитель песков, деревьев и рыб!Бедный раб Твой уходитВ Твой темный чертог,С берегов БалтимораОн взывает к Тебе…За последней, внезапно оборвавшейся строкой последовала новая серия стенаний и жалоб и новые путаные рассуждения, в которых нашлось место и неудавшейся Симфонии Запахов, и Хэппи Фелтону, и «банде из Нотхолла» (это еще кто такие?), и даже тому факту, что японцы съедают больше риса, выращенного в Америке, чем в Японии. От этого Вилли перешел к взлетам и падениям своей литературной карьеры. Побарахтавшись несколько минут в трясине покаяний и болезненной жалости к себе, он слегка воспрял духом и завел разговор о своем соседе по комнате (том самом, который доставил его в лечебницу в 1968 году; звали его то ли Анстер, то ли Омстер). Впоследствии этот то ли Анстер, то ли Омстер написал целую кучу посредственных книжонок и однажды даже пообещал Вилли найти издателя для его стихов, но Вилли, разумеется, не стал посылать ему рукопись. Если бы он захотел, то и так смог бы напечататься. Он просто не хотел, вот и все, да и кому нужна вся эта вонючая слава и известность? Важна не цель, а процесс, поэтому если уж быть совершенно откровенным, то и тетради, лежащие в камере хранения автовокзала, гроша ломаного не стоят. Даже если их сожгут, или выбросят в мусорный бак, или разорвут на листки, для того чтобы усталые путешественники вытирали ими задницу в вокзальном сортире, Вилли наплевать. Не стоило их даже и переть в Балтимор. Это была минутная слабость, последний каприз самолюбия, игра, в которой еще никому не удалось выиграть. После этого Вилли немножко помолчал, упиваясь глубиной собственного разочарования, а затем рассмеялся долгим свистящим смехом. Он смеялся и над собой и над миром, который так любил. Затем он снова перескочил на Омстера: когда-то тот рассказал ему историю о якобы виденном им в Италии английском сеттере, который мог печатать на специально приспособленной для собак пишущей машинке. После этого по необъяснимой причине Вилли разразился рыданиями и принялся укорять себя за то, что так и не научил Мистера Зельца читать. Как он мог не позаботиться о столь важной вещи? Теперь, когда псу придется пробиваться в жизни самостоятельно, каждое лишнее умение могло бы пойти ему на пользу, а Вилли не сделал ничего для того, чтобы подготовить своего друга к новым обстоятельствам, — не оставил ему ни денег, ни еды, ни навыков, которые пригодились бы перед лицом ожидающих его опасностей. К этому времени язык барда уже несся во весь опор, но Мистер Зельц слышал каждое слово так же отчетливо, как и наяву. Вот что было самым странным в увиденном сне: содержание его не страдало от искажений, помех и внезапного переключения с канала на канал. Все происходило совсем как в жизни, и хотя Мистер Зельц спал и слышал все эти речи во сне, чем дольше продолжался сон, тем больше он напоминал явь.