Шрифт:
Отец отшутился:
– Жрать было нечего.
Жрать действительно было нечего – несмотря на мясные обрезки, на щи и запеканки, которые бабушка выносила в баночках из детсада. Мама часто вспоминает, как ее подруга – жена какогото полковника – принесла ей старые платья и попросила стакан чаю. Мама налила, поставила.
– И всё? – спросила подруга.
– А сахара нет, – сказала мама, – мы его не едим.
Тогда подруга открыла холодильник – и сразу закрыла. Ушла, вернулась с пакетом. В пакете – куча всего, но мама запомнила один сыр: грамм четыреста.
– Я сыр последний раз при Советах видела, – всегда говорит в этом месте мама.
«При Советах» – это она у бабушки набралась. Для бабушки «при Советах» – какието незапамятные времена. Когда я начал писать, бабушка сказала:
– Вот и насрать на этот иняз. Иди лучше на филологию.
Я не понял:
– Зачем?
– Затем что писать надо уметь. На филфаке научат.
– А Гоголя никто не учил…
– Так это когда было, – отрезала бабушка. – При Советах.
Бабушка филфак не закончила: жила в деревне, ездила на сессии на автобусе, потом на электричке. Потом перлась обратно с книжками из библиотеки: латынь, риторика, стилистика. Потом родился отец – и стало не до стилистики.
Отец родился в семьдесят первом, я – спустя двадцать лет. Отец родился в деревне из тридцати домов, я – в роддоме на Варварке. Отец родился при Советах, я – при Ельцине. Ничего общего.
(Зачем бабушка уехала в деревню – отдельная история: расскажу при случае.)
Что было до девяносто четвертого – не по мню. Судя по рассказам, нищета: даже отопление отключали за неуплату – мама пеленала меня прямо в коляске, чтобы я не околел. После девяносто четвертого и вплоть до нулевых – одно единственное воспоминание об отце: мне пять, он уже год живет с Ниной, ноябрь. Он приходит в ломбард, я играю в подсобке колечками, сережками – в детсаду карантин. Мама зовет меня – я вижу его лицо в окошке. Он говорит:
– Пойдем?
И мы пошли. Он был без шапки – я свою тоже снял, спрятал в карман. Он купил мне самосвал – дешевый, из желтой пластмассы, одно колесо посажено глубже других. Зашли к Нине, съели оладьи – самой Нины не было. Еще погуляли, вернулись в ломбард. Мама увидела, что я без шапки, сказала отцу, что он – идиот, что у меня – менингит, что самосвал – китайское дерьмо. Отец ушел, но вечером позвонил – мама позвала меня к телефону.
– Что у тебя? – спросил отец. – Менингит?
Менингита я в себе не чувствовал.
– Вот видишь, – сказал отец. – Не слушай ее. И про самосвал не слушай.
И после паузы:
– Я тебе другой самосвал подарю. Или… что хочешь?
Я подумал и ответил:
– Паровоз.
Никакого паровоза я не хотел: он както сам пришел на ум – вслед за самосвалом.
– Значит, паровоз подарю, – пообещал отец.
Мама не помнит ни самосвала, ни паровоза – я, кажется, заранее знал, что никакого паровоза не будет, и ничего ей не сказал. А может, и вправду не было всех этих самосваловпаровозов, всё – выдумки: нужно ведь чтото помнить об отце. Как бы то ни было, через восемнадцать лет я сочинил такой вот текст:
Сколько раз собирался писать об отце – не хватало времени. Порой увижу гденибудь лист бумаги, сразу представлю абзацдругой – думаю, как бы сберечь до вечера. Возвращаюсь домой поздно; засыпаю в мечтах о том, как завтра напишу о прогулке восемнадцатилетней давности или о паровозе, который отец обещал подарить на день рождения. И снова вечер – и снова пустота: перед сном имеем отсутствие рассказа – дырку от рассказа, если угодно. Что, если не может существовать мой рассказ об отце, как не существовало отца в моей жизни? Что если желание иметь отца рождает желание писать о нем, но никогда не родит самого рассказа?
Я показал текст Серёже. Серёжа сказал:
– Про паровоз сфальшивил.
– Какая разница, – ответил я, – на день рождения или просто так.
Серёжа выпучился – я вспомнил, что про паровоз никогда не рассказывал. Рассказал. Серёжа замотал головой:
– Я не об этом. Пускай обещал – но такой он банальный, этот паровоз. Замени хоть на пирамидку, – и зачемто собрал фигуру из пальцев: на левый средний набросил колечко из правых – большого и указательного.
– Пирамидку, – повторил я за Серёжей. – Очень свежо.
Пирамидкой дело, конечно, не поправишь: слишком уж наивно написано. Но эта мысль, неумело втиснутая между бубликом и паровозом, – мне от нее страшно. Можно перепачкать сотни листов, написать новый «Чевенгур», написать целую полку, где каждая книга – новый «Чевенгур», можно, в конце концов, остаться в чьейнибудь жизни, в чьемнибудь воспоминании дешевым желтым самосвалом или нарушенным обещанием – и все равно исчезнуть.
Исчезнуть почти за четверть века до звонка: здрасьте, завотделения, умер.