Шрифт:
– Вот, уж не признала; ведь она так только говорит, Василий Игнатьич; вы не извольте обижаться, – сказал Селифонт Михеич, – кто ж отрекается от живого человека.
– Да! отрекается!… Черт это! – проговорила вполголоса Авдотья Селифонтовна, спрятав свою голову почти под мышку матери.
– Tс!… Полно!… – шепнула ей Марья Ивановна. – Ох, бедный, бедный!… – прибавила она вслух, – в самом деле словно другой человек!
– А я так рассуждаю, – сказал Василий Игнатьич, – что здоровый-то человек не то, что больной. Вот я теперь ведь и нижу, что это Прохор, вылитый Прохор; а как возвратился он из чужих краев да понабрался французского духу, так, признательно вам сказать, ей-ей, не узнал, поусомнился: Прохор, думаю, или нет? Вот что значит, сударь мой, манера-то французская! Совсем ведь другой человек! Истинно скажу! И походка-то не своя, и говорит-то как будто на чужой лад, и ходит-то не так, как люди; да словом, изволили бывать в театре?
– Никак нет, Василий Игнатьич, – отвечал Селифонт Михеич, – ох, уж до театра ли!
– А вы, Марья Ивановна?
– Не привел бог!
– Жена! сказала бы ты: избавил бог! Бог, что ли, водит смотреть на эту дьявольщину?
– Эх, Селифонт Михеевич! Да ведь это только так представляется. Ну, да что об этом! Так вот, я и говорю: и Проша-то словно актер; кажется, русский человек; а как нарядится да прикинется немцем али французом, и черт не узнает! Примерно сказать Живокини [157] : как нарядится китайцем – китаец да и только! ей-ей!… То же и с моим Прошей было; так подделался, собака, под французскую стать – графчик, да и всё тут. Я так рассуждаю: что человека-то меняет французская манера; а вот как болезнь-то прихватит, знаете, так оно и мое почтение-с! Куда денется и французская дурь. Так ли, Селифонт Михеич? как вы думаете?
[157] Живокини В. И. (1807 – 1874) – комический актер Малого театра.
Селифонт Михеич стоял и думал: «Что тут думать-то? Божеское наказанье, и тебе, да и мне тут же!»
– А? вот оно что: я и сам смотрю на Прохора да дивлюсь.
– Ох, Василий Игнатьич, – сказал Селифонт Михеич, – бог посылает и беду и недуг на исправление человеку. Дай-то бог, чтобы и Прохору Васильевичу послужило это в науку. Оно, знаете, и хорошо, павлиные-то перья, да… Что тут говорить! Не наряжали бы в них вы сынка, а я дочку, так дело-то было бы лучше… Да вот еще что, сударь: сынок-то ваш, проговорилась мне жена, купил французское поместье да хочет туда переселиться… Нет… уж, извините, я дочери не дозволю ехать туда, не дозволю!
– Что так, то так, Селифонт Михеич. Проша приценился к поместью, а я и деньги дал в задаток; поместье наше, – сказал Василий Игнатьич, поглаживая бороду, – французское поместье, сударь, не то что расейское. У нас степь, поле, – хорошо, как есть что посеять да бог уродит, а там, сударь, всякой продукт сам собою родится; что год, то благодать и изобилие плодов земных; примерно, хоть виноград; а как явится комета с хвостом, так такой урожай, что удивление; да еще первого сорту, самое лучшее вино. Самим вам известно кометное шампанское – по сю пору тянется; а комета-то когда была? В одиннадцатом году! А по нашему календарю опять будет комета, да еще две; так оно и тово, сударь, выгодно купить французское поместьице; да еще, с вашего позволения, с графским достоинством!… Нет уж, батюшка Селифонт Михеич: упустить такой благодати нельзя, да и не следует… А что вам дочку не угодно отпустить туда с сыном моим, так это мне крайне ощутительно, Селифонт Михеич!
Слова Василья Игнатьича были прерваны внезапным воплем Авдотьи Селифонтовны.
– Дунечка, Дунечка, душа моя, что с тобой? – спросила ее Марья Ивановна, крепко прижав к сердцу.
– Что ты, матушка моя, голубушка моя, – заговорила к ней и няня, гладя ее по голове и целуя в голову, – ну, о чем ты плачешь? Будет здоров твой Прохор Васильевич… Смотри-ко, смотри, он взглянул на тебя!…
– Убирайся ты с ним! – крикнула Авдотья Селифонтовна, оттолкнув няню, и еще горчее зарыдала, закинув голову назад.
– Христос с тобою! – проговорила испуганная Марья Ивановна, обхватив дочь обеими руками, – Дунечка, милочка, что с тобою?…
– Дуняша! не годится так реветь! что, тебя режут, что ли? – сказал Селифонт Михеич.
– Режут! – крикнула Авдотья Селифонтовна.
– Глупая, глупая! приходится ли так огорчаться, убивать себя! – сказала мать.
– Да, убивать себя, – проговорила Авдотья Селифонтовна, всхлипывая, – если бы я знала, лучше бы умерла!…
– Ох-о-хо, не гневи бога, Дунечка! – сказала, вздыхая, Марья Ивановна, – не отпевай до времени! Прохор Васильевич выздоровеет, даст бог.
– А что мне в том, что выздоровеет! – заговорила Дунечка, – тятенька не хочет отпускать меня в Париж ехать… а я не хочу здесь оставаться… Экая радость!… Поди-ко-сь! Чтоб все смеялись надо мной: вот, хвалилась, дескать, хвалилась!…
– Дура!… Ах ты, господи! Вот, воспоили, воскормили да вырастили горе! – сказал Селифонт Михеич и вышел по обычаю своему – удалиться от зла, от слез, от крику и глупостей.
Марья Ивановна не знала, что говорить; ей только больны были слезы дочери. Ей всегда казалось, что тот прав, кто плачет.
– Полно, полно плакать, Дунечка, – повторяла она, – все перемелется, мука будет.
– Успокойтесь, Авдотья Селифонтовна, – сказал и Василий Игнатьич, – уж будьте в том удостоверены, что будете графиней, дайте только Проше выздороветь… Доктур сказал, что мо ничего, что скоро будет здоров. Вместе поедем, ей-ей вместе поедем!
– К чему ж тятенька говорит, что не пустит? – спросила Дунечка.
– Да мало ли что он говорит, – отвечала Марья Ивановна дочери, – ну, статошное ли дело не отпускать тебя? Власть-то теперь над тобой не наша, а мужнина; куда хочет, туда и везет.