Шрифт:
А самым–самым бардом в отряде был наш (ТЭФовский) Иосиф Фридберг (где ты, Ёся?), интеллигентнейший очкарик, после которого Моцарт – третий. Он был года на три, может быть, на четыре старше нас, но, по песенной мудрости, казалось, что ему уже лет сорок. Временные линейки ведь сами по себе не существуют, они живут в головах и меряют согласно той каше, которая в них варится. Скажем, мой первый бригадир Боря Круглов, Боб – а было ли ему тогда двадцать? – всегда казался старше вдвое, и если бы я встретил его сегодня, не удивился бы, что ему, всегда двадцатилетнему, сто лет, и при этом обязательно – круглая красная, вспотевшая от жарищи и носилок благодушная юная физия. Так и двадцати(двух-?)летнему Ёсе было сорок. Он знал все песни. Дуэт ему составляла Наталья Верещагина, легендарный (на ТЭФе и в МЭИ) комиссар женского отряда, из комиссаров вечных, должных оставаться комиссаром на любой работе в любом жизненном пределе. Тоже все песни знала, но она только подпевала, а Ёся – пел. И как пел! Никакого голоса – тихий еврейский сипок… «Море гладит берег волной, танец крабов тих и урю-у-у-у-у-ум…» – и возникало море, ласкаемый волной берег, старый Билли-пират с голографическим грузом своей бурной пиратской жизни сидит где-то тут, около нашего костра… «Прости меня, дружок, за пьяное перо, на эту болтовню, пожалуйста, не сетуй!» – за эту доверительность можно было отдать всё немногое, что у нас, салажат, за душой было… «Перед тем, как к вам прийти, зашёл я к господу, помоги, сказал, Отец, собраться в путь…» – старый (двадцать… сорок?) еврей Ёся приходит к православному Богу и просит перед дорогой благословения – всё это тут, тут, у костра же! Бог отодвигает в сторону свои пресные щи, смахивает с бороды капусту и напутствует: «так ответь тому, кто крикнет вслед тебе: «кто в цветущий век наш бос – дурак, мол, тот!» – что презренным Бог даёт корыто сытости, а любимым Бог скитания даёт!» Вот тут мы и кодировались на жизнь: конечно, скитания! Как, ну, как в великой такой стране и не поскитаться? (К слову сказать, тогда мне было как-то без разницы, Фридберг наш Ёся или Иванов, да, собственно, и сейчас, но вот где-то прочитал статью Игоря Белого «Евреи и КСП» и узнал, что, оказывается, целая тема существует о фридбергах-бардах! Тема, конечно, сладкая, кого-кого, а евреев с гитарой куда больше, чем евреев с лопатой, то есть поднять тему «Евреи и ССО» ни одному Белому будет не под силу, ибо её нет. Кроме Ёси, я во всех восьми своих отрядах больше ни одного еврея и вспомнить не могу, не потому, наверное, что в отрядах не было евреев, а потому, что в отрядах не было евреев…)
Берусь утверждать, что 70-е годы в Союзе были самым песенным десятилетием в …истории человечества. Столько поющих людей не было нигде и никогда и уже нигде и никогда не будет. Под этот тезис очень просто подвести и доказательную базу, да скучно этим заниматься, достаточно сказать, что только на Грушинском фестивале в 79 году было больше ста тысяч человек (если скажете, что на каких-нибудь «Крыльях» или «Нашествии» бывает и больше народу, так там-то всего-навсего слушатели), и при этом учесть, что «Грушинский» проходит летом, когда мы, поющие студенты числом под миллион, были от Волги далековато. Да, на Грушинском поэтому я так и не побывал, да и слёты Московского КСП начал ездить после стройотрядов. Вот в том 81 году, на юбилейный 25 слёт Московского КСП мы, наш лыткаринский подкуст, входящий в куст «Новослободский» Валерки Вдовина, приехали квартирьерами… но это история другая. Сейчас лишь отмечу, что о не посещённых фестивалях совсем не жалею, потому что, честно признаться, мы, стройотрядные песенники, к просто песенникам относились с некоторым небрежением, как-то это было легковесно, особенно для мужчины – просто петь. У нас песня шла «на второе» после бетона, она им была оправдана, разрешена, допущена к исполнению. Почему больше нравился Визбор, чем, скажем, тот же Ким? Да потому что Визбор – мужчина, с рюкзаком и ледорубом, он работает и рискует, у него горы – любимые, поэтому и любовь – горняя.
В огромном хозяйстве СТОА на Варшавке нашей бригаде, составленной из атомщиков группы Т-12-71, досталось строить подземное хранилище (или – убежище?) – монолитную железобетонную коробку 50х30х10 с десятками комнат, то есть целым лабиринтом перегородок. Может и не на 10, за лето доверху мы всё же не долили. Сколько раз я потом на разных машинах приезжал в этот сервис или проезжал рядом – не мог отыскать моего первого объекта – схоронилось под землёй наше подземное хранилище-убежище! А тогда это был котлован, вокруг которого бегал пузатенький прораб Иван Иванович с кипой экспликаций и надзирал за соблюдением технологии монолитного бетонного литья, а мы, восемь бойцов ССО ТЭФ МЭИ «Москва-72» под руководством старика-бригадира Бори Круглова творили свой первый бетонный маяк в стройотрядовском море. Боб был молчун и, следовательно, философ. Работать он учил личным примером и примерами: «Вот видите муравья? – показывал он в редкий перекур мчащегося по бездорожью едва видного из-под ноши муравьишку, – вот работать надо так, что если бы этот муравей работал в нашей бригаде, был бы последним. На шаг впереди муравья! И – с улыбкой! У него инстинкт, а у нас – сознание общего дела».
Была жара, шатурский дым от солнца не спасал, в нашу яму ветерок не залетал, но зато у нас была вода, у нас был целый шланг с водой, потому что, не говоря уже о метровой песчаной подушке во всю площадь, постоянно проливать нужно было всё, что было до этого залито (бетоном). Не объект – сказка! Самая лучшая для студента работа – бетон. Бетон, бетон и бетон. И ещё раз бетон. Правда, перед этим, нужно вырастить арматурные рощи, поля опалубки, а уже после этого – бетон, на носилочках сверху вниз (кран нам на объект не полагался), и тут же по лесам и подмосткам вверх, а дальше уже – брат глубинный вибратор. Арматуру варили сами. Я варил. Как сын заслуженного электрогазосварщика 6-го разряда, орденоносца Фадеева Алексея Ивановича, на свой страх и риск обучившего своего отпрыска (меня) ещё в сандалетном детстве держать держак и крутить ручки газовой горелки. Как ни понтовался, зайчиков хватал мешками, Иван Иванович ворчал: «Пережигаешь, пережигаешь, чертёнок! – хреново я варил, чего там говорить, но потом хлопал по плечу и подбадривал, – шкварчи, шкварчи, милый!» Каждую ночь я мучился сожжёнными глазами, Валерка Мелких, наш наманганский Авиценна (он был единственный в нашей группе из Средней Азии) прикладывал мне сырую картошку, примочки со спитым чаем, но примочки они и есть примочки, я засыпал не от них, а потому что спать хотелось ещё больше, чем болели глаза. Но это не значит, что я был сварщик, Пашка Невзоров был плотник, а Мишаня Вахрушин, Костя Алексанов, Андрей Скирда (Дюша) и Коля Романов собственно бетонщиками, нет, в стройотряде играют в голландский футбол, все делают всё, тотальная взаимозаменяемость, опалубка, сварка – всё это до бетона, между бетоном и после бетона, когда восьмичасовой рабочий день у нормальных советских людей заканчивался, а у нас начиналась подготовка фронта к завтрашней битве. И если не хватало наших законных десяти часов, мы оставались на одиннадцатый, и на двенадцатый, а ужин в мисочках поедали холодным. И ведь кто-то может подумать: «Во, как денег хотели заработать!» Промолчим. Главное – бетон. Включали голову – с одобрения Иван Иваныча вместо сварки хором вязали арматуру проволокой, крючками, сделали переносной наклонный желоб и пускали бетон по нему сверху, носилки убавились в половину, но теперь по очереди сидели в желобе и ногами гнали бетон в опалубку. Время, вперёд! По утрам одежду разбивали кирпичом, как настоящие джентльмены удачи. Наша группа атомщиков под руководством старика Боба Круглова втянулась в эту игру-работу без раскачки и, наверное, потому, что первой в этом симбиозе всё-таки была игра. Не то чтобы в работе был элемент игры, а весь стройотряд с главным его наполнением – 10-ти-12-ти-14-ти часовым рабочим днём был для нас игрой в не понимаемом умом, но ощущаемом нашими юными душами сакральном смысле. Вынь этот смысл, игру – и птица станет чучелом, а отряд станет каторгой, и ни за какие коврижки туда ни одного студентика не заманишь. Причём игра должна быть настоящей. (Через семь лет на енисейском острове около тувинского посёлка Урбюн Шура Карпенко, тоже, видно, не один год размышлявший над притягательностью отрядов, сказал это короче, в свойственном ему каламбурно-поговорном стиле: «Работа без игры, что секс без любви», а чтобы мы не заподозрили его в умничанье, он и эту умную работу своей души тотчас превратил в игру: «А игра без работы, соответственно, что любовь без секса» и дальше, как правило, его прорывало: «Лучше секс без любви, чем работа без секса… а работа без любви хуже, чем секс без игры…» ну, и остальные варианты с известными компонентами)
Короче, по производству, по главному, с коэффициентом 2 пункту соцсоревнования мы мало кому оставляли шансы, но были ещё комиссарская служба, где нужно было петь- плясать-рисовать-нести-свет-в-массы, и самая противная – служба начальника штаба: дисциплина, подъём-отбой, чистота-порядок и прочая антипассионарная мутота.
А где петь-плясать-рисовать – там мы не гости! Одна беда – не хватало времени. Гитара становилась родней и родней. Детская ещё память просто впечатывала песенные тексты. К концу лета я играл и пел едва ли не весь Ёсин репертуар (а Ёся пел всё). Был и ВИА. Мы репетировали и играли на редких (не до танцев!) танцевальных вечерах, а орган стоял в нашей комнате и Володя Вяткин, скрипач-виртуоз даже после носилок – пальцы, пальцы! – играл нам пиано-пиано (не дай бог услышит начштаб!) лучшие на свете мелодии в качестве колыбельных. Боевые листки мы пекли как блины, благо темы для них были каждый день, а плакатным пером батя-сварщик научил меня пользоваться не хуже резака; статьи-стихи-сценарии писались легко – поэтом-писателем я чувствовал себя ещё до рождения. Но – времени, как же не хватало на всё времени!
(Иногда я думаю, а откуда всё умел делать отец? Семнадцати лет, моложе меня тогдашнего на год, ушедший из деревни на фронт и закончивший свой восьмилетний поход аж на Тихом океане, он после этого похода умел всё: петь-плясать-рисовать – это просто не в счёт, он был кузнецом, плотником, столяром (вся мебель дома у мамы сделана им сразу после демобилизации, а резной буфет, кухонный стол с ящиками и ящичками и табуретки служат до сих пор, тогда как «фирменную» мебель в комнатах поменяли уже по три раза), его именной шов до сих пор представлен в институте электрогазосварки, как образцовый. И ещё каллиграфический почерк, каких уже не бывает… и ещё… но и об отце потом, в другой, бог даст, повести. Здесь просто хотелось понять, где была главная школа: в детстве, в деревне, которую за непробудную тёмность теперь все ругают почём зря? Или в армии под восьмилетней солдатской лямкой? Уже не спросить… А ведь он тянул её ровно восемь лет, столько же и в те же годы, сколько я ездил в стройотряды, только он, с 17-и до 25-и в казарме без перерывов на высшее образование, а я с 18-и до 26-и и только летом, как не пленэры, а сентября по май тебе к услугам и профессора, и вся Москва… но на сколько же он больше знал и умел! Вот тогда, в первый стройотряд, немного-то всего и впрягшись, я стал отца узнавать. «Я во весь рост стоял перед отцом: «Ведь мы как будто в том не виноваты, что захлебнувшись дымом и свинцом не падали за города и хаты! Не виноваты в том, что в стылый год не в наши спины хряскали приклады, и в том, что обеспамятел народ, вокруг себя построив баррикады. Как будто нам так сильно повезло – себя не знать за стариковским гудом, меж двух огней и двух узлов всю жизнь внимать лгунам и словоблудам. Как будто это высшее из благ, как будто это счастье в полной мере – иметь в кармане ломаный пятак, что знать – забыть, и ни во что не верить! И новый свет нам светит новой мглой, мы прочно вмёрзли в грязный снег обочин… Мы больше виноваты пред собой…» Я во весь рост… Он слушал и молчал. Вздыхал, кивал… Беспомощно дрожала от ветра слов седин его свеча, но ветру моему не возражала. И тут я вздрогнул истиной простой, и всё же вспомнил «города и хаты»: ведь если виноваты пред собой – перед отцами трижды виноваты…»)
У меня никогда не было ни одного песенника. Да, удивительное состояние мозгов в восемнадцать лет (которые, к сожалению, в жизни раз бывают) – один раз песню услышал, и она без всякого песенника записалась в голове на всю жизнь. Из песен той поры не забыл ни одной строчки, а поздние, даже собственного сочинения, без заучивания или шпаргалки не пелись. Так же и с учёбой: я мог себе позволить пробалбесничать весь семестр, а за два дня перед экзаменом на твёрдую тройку войти в тему, а если в пашкином пиджаке да со шпаргалками Серёги Балашова – он каллиграфически переписывал на них все лекции, а мне, даже если б захотел, и переписывать было не с чего – тона стипендию можно рассчитывать смело, а то и повышенную (без троек плюс общественная работа, 115%). Лекции, как Бубка 4 метра, я великодушно пропускал. По правде сказать, я уже ко второму семестру разочаровался в выборе специальности, за вывеской «Атомные станции и установки» вместо прямого входа в тайны микро- и макромира, оказались банальные железяки, и я бы от них сбежал, если бы смог перенести то, что не перенесёт этого бегства мать (отец бы понял), и если б ещё не одна песня по названию «стройотряд». И может показаться странным, что именно из-за песен – прямо или косвенно – меня из стройотрядов и отчисляли.
Первый песенный инцидент случился в Суздале, куда на второй или третий выходной весь отряд повезли на экскурсию. Мы – я, Володя Вяткин, музыкант, друг, а тогда ещё и «самоучитель игры на шестиструнной гитаре», и Коля Романов – отэкскурсировав со всеми по древнему городу, забрались на какую-то окраину и, как тетерева, обо всём забыв, начали что-то разучивать на три голоса. Искали-то нас всего часа полтора, но отчислить хотели тут же. Спасло, наверное, то, что медовуху мы всё-таки не пили. Зато родилось стихотворение: «Погубила ночь хмельную удаль, утро боль приставило к виску. Слушай, друг, поедем, может, в Суздаль, разгонять московскую тоску? Мы приедем в город утром ранним, предвкушая медовой разлив, встанем, словно беглые крестьяне, перед прошлым голову склоним. Здесь гитары старой мягкий говор заплетётся в звон колоколов, ты услышишь про монаший сговор, и про крик отрубленных голов, про решётки, цепи и темницы… Прах жестокости тебя не отрезвит. На иконах, как в знакомых лицах, холод сожаления разлит. Золото церковного убранства мёртво спорит с золотом берёз, и несут через столетья странствий тучи цвет и вкус христианских слёз. Спорят ветры – молодой и старый: «Жить! Спешить!» – «А стоит ли? Куда?» Молодой по струнам бьёт гитарным, старый рвёт их: «Песни? Ерунда!» Молодой, резвясь, срывает листья, старый исступлённо их метёт, в ворохе опавших мёртвых истин истина о старости живёт Время, время! Память – твой затворник, крыльями прикованный к крестам, и метлою машет дряхлый дворник – так похож на старого Христа! Память, память. Чьи-то злые руки соскребли твои слова со стен, стены – голые, чтецы – немые буки, до сих пор не вставшие с колен… Что ж, мой друг, тоску тоской не лечат, мёд не водка, хоть стучит в виске. Город тучей накрывает плечи и стоит, как памятник тоске…»