Шрифт:
— Элея, доминус, — подсказал старик.
— Да, Элея, — вспомнил я тут же. — Так вот, этот человек, что приходил ночью в мою палатку, посланец Антиоха. Были только мы с тобой. Мои телохранители, братья-близнецы (помнишь тех парней?), они отличались поразительной силой и такой же поразительной молчаливостью, и они не понимали ни слова по-гречески.
— Тит и Гай Карии, сыновья центуриона, — подсказал Диодокл. — На самом деле они хорошо говорили по-гречески, ведь они выросли на Сицилии, где служил их отец. Просто не показывали этого.
— Так вот, тот человек…
— Никто не приходил, доминус, — старик отер краем туники глаза и высморкался. Голос его прерывался. — Тебе стало худо, я хотел послать за лекарем, но ты отказался. Утром ты весь горел в лихорадке, тебя перевезли из лагеря в город. Верно, тебе кто-то привиделся в горячечном бреду, ты с ним разговаривал. Я помню, ты все время повторял имя Луция, который тогда был в плену, о нем болело твое сердце.
Я твердо знал, что никакой горячки у меня не было, что я ее изображал, а Диодокл старательно помогал мне в обмане. Но он так уверовал в нашу ложь, что запомнил ее как истину, и переубедить его теперь невозможно.
Представилось, что многие точно так же запоминают свои и чужие деяния, и не просто врут, но и верят в придуманное.
Диодокл ушел, но я более не стал диктовать и вновь посмотрел на Ликия.
— Это все на сегодня? — спросил писец.
— Да, я устал.
— Я пойду переписывать. — Мне почудилась какая-то тихая холодность в его голосе.
— Хорошо…
Глава 10
НАВЕРНОЕ, УЖЕ ПОСЛЕДНЯЯ…
Утром я был так слаб, что уже не вставал с постели. Я велел вынести ложе в сад, кликнул Диодокла, чтобы тот сидел рядом. Попытался лечь поудобнее, но не находил удобного места. Боль пронизывала каждую клеточку моего тела, в тысячу раз более сильная, нежели та, что я испытывал после битвы при Заме.
Кто знает, быть может, мой дух не в силах справиться с болью предательства, натравил на мое тело смертельную болезнь.
Явился Ликий, приготовил таблички и стиль и вопросительно взглянул на меня.
Я молчал.
— Ты правильно поступил, доминус, — вдруг сказал Ликий.
Я уставился на него с изумлением.
— Сам посуди, что было бы, отринь ты посланца. Представь: ты не принял условий Антиоха и лично повел легионы на битву. Быть может, отчаяние и боль так бы затмили твой разум, что ты наделал бы кучу ошибок и проиграл битву. Кто знает, быть может, хитрец Ганнибал придумал эту ловушку в своем стиле: уступишь — опозоришься, и Рим тебя осудит, не уступишь — проиграешь битву и будешь клясть себя до скончания дней. Сказать надо, что Антиох оказался человеком благородным — ты сохранил ему трон, он — твою честь, уничтожив письмо, а не отослав его римлянам.
— Если бы о том письме стало известно, не видать ему выгодные условия мира, — заметил я. — Великодушие здесь ни при чем.
— Доминус, а не хочешь рассказать о своей встрече с Ганнибалом?
— Перед битвой при Заме? Я о том говорил.
— Я о Сирийском посольстве.
— Слышал ту байку. Уж не знаю, кто ее выдумал. Этой встречи никогда не было. Я не ездил в Сирию, послами от Рима отправились Сульпиций и Виллий. Сципион Африканский слишком велик, чтобы сопровождать кого-то в посольстве. Я лишь стоял в сенате за то, чтобы договориться о мире, не начиная войны. Помнится, я чувствовал себя в те дни бесконечно усталым, и мне казалось, что весь римский народ так же изнемог на долгой войне, так что любой даже не слишком выгодный мир пошел бы нам на пользу. Но моим противникам в те дни казалось, что мы должны воевать и воевать, пока весь мир не будет принадлежать нам.
Посольство то было неуспешным. Но зачем мне было видеться с Ганнибалом, бежавшим из родного города? Что мне с ним обсуждать? И было глупо его спрашивать, кого он считает великим полководцем, как будто я сомневаюсь в своих дарованиях и прошу у побежденного, я, победитель, одобрения. Более того, сам рассказ этот унижает меня. Ибо согласно лживой байке Ганнибал якобы поставил Александра Македонского превыше всех, далее следовал Пирр, которому почему-то приписали первенство в искусстве устраивать лагерь, хотя в подобных фортификациях мы, римляне, стали искуснее прежде царя Эпира, а третьим Ганнибал назвал себя. Допускаю, что Виллий, ведущий в те дни переговоры в Эфесе [99] , о чем-то таком спрашивал Ганнибала. Но уж я-то точно не стал бы вести с ним досужие разговоры ни о чем, будто мы с ним два давних приятеля. В войне с Пунийцем погибли мои отец и дядя. Тесть остался на поле под Каннами, я сам едва не умер в Испании. Я не стал требовать выдачи полководца у сената Карфагена (а мог бы), не стал требовать продолжения войны и уничтожения Карфагена (а мог бы), но и вести любезные беседы ни о чем с Ганнибалом не стал бы ни за что.
99
193 год до нашей эры.
Я вдруг понял, что не хочу, чтобы мои записки прочел кто-то из моей родни или друзей. Их надо надежно спрятать. Пускай их обнаружат через много лет, когда уже никого из ныне живущих не будет на земле. Пускай минуют сотни лет. Может быть, и заклятых врагов, Рима и Карфагена, уже не станет. Или они превратятся в верных друзей. Или сгинут. Я решил, что мои сограждане не вправе судить меня, так пускай те, кто никогда не видел ни меня, ни Ганнибала, ни Антиоха, ни Катона, узнают правду и вынесут свой приговор. Если посмеют. Дела каждого надобно судить. Но для этого об этих делах надобно иметь свидетельства, и судьи должны быть честны и беспристрастны.
Так что Диодокл после моей смерти всем станет рассказывать, что я не написал ни строчки в своем уединении. Эта легенда, как и многие другие, что окружают меня всю жизнь, так утвердится в памяти современников, что никто не подвергнет ее сомнению.
Я объявил Диодоклу мою волю. И увидел радость на его лице.
— Дай мне слово, что ты не уничтожишь эти записи, — потребовал я. — Но лишь надежно спрячешь. А там пускай Судьба решает — увидит их кто-нибудь много лет спустя или нет.
Он поклялся именем Юпитера Всемогущего и Величайшего.