Шрифт:
Постоянный страх и напряжение так утомили Тео, что он ужасно разозлился на евреев. Их рисуют в газетах, их не любят. Почему они не сделали так, чтобы их все любили? Зачем они вообще есть? Ему очень захотелось, чтобы их не стало. Как только всех их уничтожат, из газет сразу же исчезнут карикатуры, и к Тео снова вернется законное право на бледность, сутулость, худобу – словом, на самого себя. По какому праву евреи посмели внешность Тео сделать в общественном восприятии еврейской?
Тео даже не заметил, что одновременно с надеждой на истребление евреев он стал мечтать о том, чтобы не стало заодно цыган, инвалидов, людей нетрадиционной ориентации. К последним он себя не относил – отношения с Куртом он считал чем-то отдельным, индивидуальным, особенным и никак не относящимся ни к какой более широкой категории.
В постели Курт был грубоват, он бесцеремонно поворачивал дело так, как нужно ему, и Тео это устраивало – ему нравилась чья-то власть, уверенность, нравилось подчиняться и быть ведомым. Курт восхищал Тео тем, что тот знал, чего хочет, и ясно ощущал свое право вообще чего-то хотеть – у Тео этого права не было.
Тео удивляло жизнелюбие, практичность и детская бесхитростность Курта – когда они касались интимных тем, он называл вещи своими именами, говорил просто и естественно, не подбирая слов и не используя стыдливых иносказаний. Курт легко рассказывал о предыдущих любовниках, а скованность и стыдливость Тео смешила его и вызывала иногда досаду.
Тео не мог понять, откуда в Курте естественность, легкость, радость и бесстрашие. Разве он не видит, как все опасно и рискованно? Разве не видит, как страшен мир? Разве не понимает, что все надо шифровать, скрывать, прятать? Разве не чувствует он свою незаконность, ущербность, уродство, свою неправильность с точки зрения даже самой природы, не говоря уже о точке зрения законов Третьего рейха?
А что, если Курт искренне не понимает, в каком мире живет? Разумеется, не понимает. Тео решил, что причиной внутренней свободы Курта может быть только одно – его плачевные интеллектуальные способности.
Гуляя по ветреным просторам Гамбурга, Тео пришел к выводу, что такой человек, как Курт, мог выжить только здесь, в этих ветрах. А в берлинских переулках Курт, наверное, не выжил бы…
Тео казалось странным и удивительным, что гомосексуальный мир Гамбурга – при всей постоянно крепнущей силе национал-социализма – продолжает уверенно жить своей жизнью. Тео даже подумал, что Гамбург словно волшебной стеклянной стеной отделен от всего, что есть вокруг назидательного, недовольного, строгого и мрачного – того, что так высокомерно по отношению к многообразной живой жизни и так уверено в правоте запретов, в которых обязаны жить другие.
Многие годы Тео догадывался, что мир, альтернативный берлинскому, где-то все же существует. Может быть, при надлежащем усердии его можно было разыскать даже в самом Берлине. Но приблизиться к нему Тео боялся даже мысленно, не говоря уже о приближении физическом.
Теперь неожиданно для себя Тео вдруг оказался в самом сердце альтернативного мира. Это произошло неизвестно как, по недоразумению – всего лишь потому, что его вечный страх отвлекся на что-то, зазевался и на несколько мгновений потерял бдительность.
За эти несколько странных мгновений Тео успел купить билет на поезд, приехать в незнакомый город и теперь ходил по его продуваемым ветром холодным улицам и, не веря своим глазам и ушам, вдыхал новый воздух – с жадностью и любопытством.
Как это могло произойти? Почему многолетний страх, не ослабевавший ни на секунду и державший Тео в напряжении днями и ночами, вдруг потерял бдительность? Где это случилось? Не в кабинете ли доктора Циммерманна? Или позже, на улице, возле отцовской машины?
Вопросы оставались без ответа, а все, что оставалось Тео, – наслаждаться неожиданно свалившимся на него счастливым компромиссом.
Гамбург благодаря морским портам будто не ощущал себя частью твердокаменной Германии – он жил как часть огромного мира.
Своим духом он был ближе к соседней Голландии, чем к Германии, – его порты были открыты всем направлениям света. Каждый корабль приносил сюда свежий ветер чужих обычаев и верований, странных способов жизни, удивительных заморских блюд, непонятных идей, психологий, философий.
Никакая единственная и бесспорная истина не могла устоять под напором свежего ветра: сталкиваясь с другими, она оказывалась уже не единственной, не бесспорной, она вынуждена была защищаться и спорить с огромным количеством альтернатив.
Она злилась, огрызалась и, как правило, проигрывала – даже не потому, что какая-то истина оказывалась лучше, а просто потому, что существование в течение некоторого времени в качестве единственной и бесспорной ослабляет любую истину, и она утрачивает навык защищать себя, теряет гибкость, затвердевает, становится ломкой.