Шрифт:
Но как это потом безвозвратно проходит! Когда множество раз наступает другая жизнь. Слой за слоем, слоями: другая жизнь.
Как на моментальном снимке (есть такой снимок) мы идем через двор мимо поленницы дров (еще в квартирах – печки) – Васильевский остров, 1-я линия, дом 48, квартира 7, – несем домой капусту, я в белой куртке, помню, как ее покупали, всё помню – каждый счастливый день, и все же…
Приходи скорей, пожалуйста, Дни растянуты, как годы, Можно, я тебе пожалуюсь На дождливую погоду? Можно, буду плакать громко, Слез с лица не вытирая? Жизнь кончается у кромки, Показавшаяся раем. Как же это? Где же это? Звон трамваев, шелест веток… Что ж ты рвешь меня на части, Показавшаяся счастьем?Словом, «там, где мы томимся, победив». Вроде все исполнилось, почему же – томимся? Так трудно входить в «другую жизнь»!
…На двух трамваях, 5-м и 15-м, долго-долго тащусь с Васильевского острова на Московский проспект, на фабрику «Скороход». Редакция многотиражки – одна прокуренная комната, четыре сотрудника и машинистка Циля Яковлевна, упрямая сгорбленная старая дева, что, впрочем, не мешает Валерию Ивановичу Виноградову, редактору, обозлившись, крикнуть ей однажды вслед: «Проститутка!» Во всей моей газетной биографии он и есть первый и последний редактор. Потом уже всегда я сама – редактор.
Но именно он, заботясь о моей дальнейшей журналистской «карьере», заставил меня вступить в партию и сменить мою фамилию на фамилию Бориса. Так по его распоряжению («С ума сошла? Не взять такую замечательную русскую фамилию!») я стала Алексеевой. Всегда помню его с благодарностью, он совершенно по-отечески относился ко мне.
Так же, как Свидерский к Борису. «Наставникам, хранившим юность нашу…»
Моя маленькая племянница Марина (она у нас, потому что Илонка тяжело больна и лежит на операции в московской Боткинской больнице) плачет всякий раз, как я ухожу на работу, а когда возвращаюсь, радостно кричит: «Моя Магдочка пришла!» «Это общая Магдочка», – внушает ей Борис, и в следующий раз она уже кричит: «Общая Магдочка пришла!»
Шутим без конца. «Магдочка вредная – работает в редакции». Ребенок заучивает Пушкина так:
И в светлицу входит царь, Стороны той секретарь.Шутим, шутим, смеемся над коммунальным бытом, политикой, газетами, самим укладом советской жизни, над тем, что талдычит радио, что впихивается в мозги. «Зачем об этом – при ребенке»? – возмущается сестра, вслед за ней – мама и даже Елена Ивановна, обожаемая всеми нами мать Бориса, моя свекровь, хотя она-то как раз всегда готова посмеяться вместе с нами.
Но именно потому, что все «при ребенке» – разговоры, книги, люди, – она вырастает такой, какой вырастает, и воспринимает мир не в кривом зеркале идиотской пропаганды, а так, как и следует это глухое время воспринимать.
…по аллее, усыпанной листьями, шла ему навстречу Мадо.
И. ЭренбургДвадцатые-тридцатые годы теперь уже прошлого века – какая-то загадка в них. Особенно в женщинах. Ахматова пишет, что, когда арестовали Мандельштама, в дом к Надежде Яковлевне «женщин в тот день приходило много. Мне запомнилось, что они были красивые и очень нарядные – в свежих весенних платьях». Это май 1934 года. Вот эти женщины в весенних платьях посреди Москвы (Нащокинский переулок, мои места!). А вокруг – террор (не нынешний, а тот, государственный). И живут на дачах, качаются в гамаках, принимают гостей… Всюду жизнь? Или – всё то же мужество жить?
Кто теперь читает Эренбурга? Кто теперь вообще что-нибудь читает? Веру Панову, например? Да ее и знать никто не знает. И даже Трифонова. Вот его, как мне кажется, тоже занимала загадка тридцатых годов. Изгнание из рая – из Серебряного Бора, из дома на набережной…
А у Эренбурга была Мадо. Не леди Эшли, конечно, но все же… Англичанка Брет, француженка Мадо и наши в нарядных весенних платьях – судьбы разные, но поколение одно: тот же век, тот же воздух, грозовой, предгрозовой.
Лучше всех знает Эренбурга и ту эпоху Борис Фрезинский, и мы не раз говорили с ним о странной атмосфере двадцатых-тридцатых годов.
Почему меня так занимает это время, эти люди? Сама не знаю. Почему в них «все вглядываюсь, вглядываюсь, вглядываюсь я»? Разве не всякое время и всякое поколение загадочно? Да хотя бы и наше. Но судить не нам, а тем, кто после нас будет, может быть, вглядываться в нас…
А тот жестокий подцензурный век (век-волкодав) оставил не так уж много бумажных свидетельств о себе: писем, мемуаров. Дневники скупы, письма еще скупее. Переписка Лили и Эльзы – сплошные тряпки! Разве мыслимо было доверить бумаге свою и без того насквозь продуваемую жизнь!
И все же женщины тех лет умудрялись на смертельно опасных сквозняках оставаться изящными и прелестно легкомысленными. Как им это удавалось – вот загадка! Конечно, Брет Эшли тут ни при чем – она жила в Париже, а не в Москве.
А в Москве, например, жила Людочка, Людмила Васильевна – мать Инги. Коммуналка на Потылихе, двое детей, мать («Люда! Уйми своих бандитов!» – это по телефону на работу), внешняя хрупкость, капризность, а внутри – сильная женщина. Будто и не стараясь ничуть, умела внушить окружающим одно лишь чувство по отношению к себе – обожание. Сопротивлялся ему только Максим, да и то из ревности. «Дега, Мане, – зло говорил он, – а спирт воруют».