Шрифт:
Женеты долго ждали на перроне. Защищаясь от ветра, Мари стягивала красной от холода рукой воротник своего старого, потертого пальто. Адель прохаживалась широким, мужским шагом. Приехали слишком рано, как всегда в подобных случаях, а кроме того, поезд, как сообщил начальник станции, запаздывал. Около железнодорожного переезда время от времени дребезжал пронзительный звонок, стрелочник переводил стрелку, и она как будто щелкала челюстями, — щелканье напоминало тот звук, который слышался, когда Фирмен говорил или ел и уцелевший в его верхней челюсти зуб стучал о нижний зуб; теперь, после удара, этот звук можно было различить только в тишине. Приближалось рождество, несомненно, печальное рождество, а раньше этот день, в который Мари ходила к полуночной мессе, и вслед за ней шла в церковь и Адель, всегда был на ферме настоящим праздником, единственным днем в году (не считая дня молотьбы), когда допускались некоторые роскошества и траты. По возвращении женщин из церкви все собирались за столом, угощались жареной свининой, для Альбера всегда была приготовлена игрушка, купленная за пятьдесят сантимов задолго до праздника (иногда еще в прошлом году), в Шартре, в одной из тех лавок, которые навевают сладкие мечты; получала подарок и Адель — всегда полезную вещь — обычно чулки; Морису дарили какой-нибудь инструмент; все это было очень приятно, хотя подарки стоили недорого (в общей сложности несколько франков), ведь все знали, как трудно заработать деньги, и знали, что их надо беречь про черный день да копить на тот случай, когда удастся прикупить земли.
— Не будет тебя дома на рождество, — громко сказала Мари.
— Нет, мать, не будет. Но нас еще не пошлют тогда на фронт, сперва станут учить солдатскому делу.
— Все равно, рождество-то без тебя проведем. В первый раз.
Да, это была разлука, отсутствие завтрашнего дня.
— Эх, если б еще заботы не было о земле! — сказал Альбер.
Он сказал правду, — несмотря на все чувства, на первом плане оставалась земля, забота о земле была жестоким мученьем для всех троих.
— Все-таки нет нам удачи! — сказал Альбер.
И ни Адель, ни Мари не обманывались относительно смысла, который Альбер вложил в эти слова.
— Ну, вот и поезд, — как будто с облегчением сказал он.
— Уже?! — воскликнула Мари.
— Раз надо, так надо.
Теперь ему приходилось «хорохориться», как тогда говорили, храбриться, как все те, кого уже угнали, кто садился в поезд с этого перрона, на который грубые их башмаки натащили грязи, и грязь останется тут до весны. Весна! Далеко еще до весны, отодвинули ее надолго, думал Альбер, словно не будут теперь сменяться времена года, словно в природе, как и в жизни, все перевернулось. Теперь начиналось для него новое существование, в стороне от прежнего, нисколько не заменяющее настоящую жизнь, и, как бы оно ни сложилось, Альбер всегда считал бы его несчастной случайностью.
Поезд остановился, с шипеньем выпуская пар. Начальник станции махал красным выцветшим флажком, отнюдь не похожим на красное знамя революции, а ведь как раз наступало время революций, Альбер первым заметил дверцу вагона третьего класса, остановившегося перед ним, взобрался по лесенке, ухватившись за медный поручень, положил в сетку для багажа свои сумки, опустил стекло, дребезжавшее в дряхлой деревянной раме, с которой облупилась зеленая краска, и высунулся из окна.
На перроне стояли «его женщины», как говорили с тех пор, как старика отца разбил паралич и на «Краю света» всем заправлял Альбер. Теперь его обязанности переходили к ним, но он всецело полагался на них, он питал глубокое, полное доверие и к Мари, своей матери, и к Адель; боялся он только одного: как бы работы, которые теперь лягут на обеих, не оказались для них непосильными.
— Не расстраивайся! — сказала Мари, словно угадав его тревогу. — Мы справимся.
Теперь это дело касалось только его да их, о Морисе уже забывали: словно по безмолвному соглашению или по какому-то предчувствию, они не упоминали о Морисе, который лишь изредка присылал весточки и все оставался на фронте; в семье как будто уже поставили на нем крест. Что касается Фернана… Но ведь все знали, что Фернан как был подручным, посторонним, так им и остался, даже и после того, как женился на Адель.
Начальник станции подал сигнал долгим свистком. Паровоз запыхтел и медленно тронулся, потащив за собою состав. Альбер еще больше высунулся в окно. Обе женщины, и мать и Адель, по-прежнему неподвижно стояли на перроне: конечно, они уйдут лишь в ту минуту, когда далеко-далеко растает в воздухе последний след дыма. И, видя, как они стоят, обе крепкие, сильные, Альбер почувствовал, что отчаяние у него уже исчезло, и подумал, что, может быть, для него еще придет весна.
Глава IV
Солдатская жизнь (полгода учений, маршировки, стрельбища, «словесность»), потом сама война захватили Альбера и уже не выпускали. Очень долго он не приезжал домой на побывку. До тех пор прошло много месяцев, сменялись времена года, и их почти уже и не отличали друг от друга, так они перемешались, и, кроме погоды (дождь, холод или удушливая жара), не было в них никаких приметных вех, потому что земля, в которую зарылись люди в шинелях, чтобы спрятаться от смерти, была лишь призраком земли, — опустошенная, изъеденная хлором и мелинитом, развороченная плугом свирепых бомбардировок, покрытая обрубками, которые были когда-то деревьями, обломками каменных кладок, которые прежде были стенами ферм, где жили и животные и люди.
Вот что сделали с землей, и Альбер страдал, словно на глазах у него совершилось кощунство, преступление, хотя земля Шампани или Соммы, где он рыл окопы в меловой почве или в размокшей глине, ничуть не походила на родную его землю; видя, как оскверняют землю, он приходил в бешенство. Да и не только у него одного было такое чувство. Таких, как он, были миллионы — «навозники», «чумазые», как их называли в полках, ротах и взводах городские парни, мастеровые, мелкие торговцы, буржуа; при виде этой растерзанной земли им казалось, что главным образом они, крестьяне, защищают ее — ведь их было так много и они так хорошо знали ей цену и всю ее жизнь.