Нина Габриэлян
Хозяин Травы
А ведь я знал его совсем другим, кудрявым ярковолосым ребенком с упругими щеками - таким, какой он был там, в нашей большой коммунальной квартире из одиннадцати комнат у метро "Динамо". Господи, как хорошо я помню эту квартиру, этот длинный темный коридор, увешанный тазами, стиральными досками, щетинящийся остриями лыжных палок, холодно и таинственно поблескивающий спицами велосипедов. Как боязно, как сладко было красться по нему, натыкаясь на чьи-то калоши и ботинки, туда, в прихожую, с ее большим запыленным зеркалом во весь рост и колченогой этажеркой для хранения всяческих инструментов, не всегда понятного назначения и потому вызывающих к себе острый интерес. Осторожно, шаг за шагом, ближе, еще ближе - и вот уже таинственно посверкивают инструменты, смутно мерцает зеркало, и вдруг к тебе навстречу - он, в коротеньких штанишках из коричневого вельвета, в розовой ковбойке, с глазами, горящими от любопытства. И ты смотришь на него, а он на тебя, оттуда, из полутьмы, и ты забываешь про инструменты, потому что он уже влечет тебя гораздо больше, чем все другие тайны.
Мать не поощряла этой дружбы и всякий раз, заставая меня с ним, сердилась. "Ты бы пошел во двор, с другими детьми поиграл. Чего дома торчать?" - недовольно говорила она и начинала напяливать на меня шерстяные рейтузы, зимнее пальто и вязаную шапку. Я подчинялся ей, поскольку уже тогда понимал, что покорность - наиболее экономный способ сопротивления. С лопаткой и ведерочком я выходил во двор, в его ослепительную белизну, и она тотчас же распадалась на множество цветных фигур. Я знал, что это люди и одни из них называются "матери", а другие и есть те самые "дети", с которыми мне было ведено играть. Наша квартира тоже обладала способностью создавать разноцветные фигуры, чаще всего она проделывала это в коридоре, но они исчезали так же быстро, как и возникали. Но эти... Они были такие плотные, их было много, и они подходили ко мне близко, они дотрагивались до меня, иногда даже пытались отнять лопатку... и хотя я знал, что стоит повернуться к ним спиной и направиться к подъезду, как все они исчезнут, тем не менее, я бы предпочел, чтобы белизна никогда не превращалась в людей, а оставалась самой собой. Выполнив все то, что, по мнению матери, должны делать хорошие дети, - копание ямок, строительство снежных домиков, я обретал законное право вернуться домой и предаться собственным интересам. Это лучше всего удавалось мне в те дни, когда мать затевала большую стирку и ей было не до меня. Это были упоительные мгновения! Скорее, скорее, бегом по коридору - в прихожую, я знаю, он там, он ждет, ближе, ближе, еще ближе - и вот в полумраке вспыхивает его тонкое лицо и ярко смеющийся рот. О эти тайные свидания, подобные то ли нежному ожогу, то ли захватывающему дух полету! Мы одни в прихожей, и между нами начинается тонкая игра: заглянуть в глаза и тут же отвести взгляд, делая вид, что вовсе и не думал смотреть, мол, так, случайно, ненароком посмотрел, потом опять взглянуть и отнести, и снова, и опять этот беглый обмен взглядами - как бы легчайшие касания, короткие и неуловимые. Потом взгляды становятся все более медленными и продолжительными, их все труднее отвести в сторону, и наконец - кульминация: глаза встретились с глазами и уже не отрываются друг от друга, и я тихо погружаюсь в него, а он в меня - и в этом есть что-то мучительное и бесконечно сладостное. Лицо его начинает каменеть и одновременно как бы размягчаться, становясь подобным белому мягкому гипсу, уже застывающему, но еще не застывшему. Напряжение становится нестерпимым, и, слабо вскрикнув, я бросаюсь от него прочь - по коридору - в нашу комнату.
Сейчас, по прошествии стольких лет, уже имея за плечами более обширный опыт по части дружбы и любви, я должен признать, что никто и никогда потом не любил меня так нежно, так тонко, так бескорыстно, как он. Хотя, наверно, именно в этом бескорыстии и крылась ловушка. Но я тогда всего этого не понимал, да и не мог понимать, я еще не знал, что его можно и нужно бояться, меня влекла сама игра, и я наивно полагал, что первым в мире открыл подобное удовольствие.
Отец мой был майор, преподаватель военной академии. Он был большой, белотелый и почему-то напоминал мне белого медведя, которого мы как-то раз с матерью видели в зоопарке. Правда, тот медведь был грустным. Он апатично высовывал из грязного, дурно пахнущего водоема свою морду, укладывал ее на цементную сушу - и, пожалуй, я был единственным из всей толпы радостно вопящей ребятни и сюсюкающих родителей, кто при виде его испытывал не восторг, а какое-то сложное, мне самому тогда еще не вполне понятное чувство, от которого пощипывало в носу и набухал в горле воздушный ком. Я начинал шумно сопеть, дергать за подол мать, возбужденно выкрикивающую "Миш-Миш-Миш", и проситься домой. Мать сердилась, обвиняла меня в капризности, к ней подключались другие взрослые, делали большие глаза и, всплескивая руками, начинали убеждать меня в том, что дети должны любить животных. Дело кончалось моим отчаянным ревом и разгневанным волочением меня за руку через весь зоопарк к выходу.
Правда, сходство отца с тем медведем было скорее в плане, так сказать, физическом, нежели психологическом. Когда летом на даче он, тяжело ступая, расхаживал по берегу речки в одних черных сатиновых трусах, являя миру свое большое белое тело с бесцветными волосами на груди, довольно потягиваясь и поигрывая мускулами, облитыми тонким слоем подкожного жира, он напоминал большого, сильного, неуклюжего зверя. Сходство именно с белым медведем усугублялось отцовским пристрастием к водным процедурам: обливаниям, ныряниям, заплывам. Но было одно существенное отличие от того белого медведя - я никогда не видел отца грустным. Довольным - да. Рассерженным - да. Но грусть- это было совершенно иноприродное ему свойство. Он не только сам никогда не грустил - по крайней мере, я никогда не видел его в таком состоянии, - но и впадал в раздражение при виде грустных людей. По всей видимости, грусть воспринималась им как некий тайный вызов здравомыслию, а он очень гордился своим здравомыслием. И поскольку делать замечания малознакомым людям было не очень-то приличным (хотя, подозреваю, подобные желания нередко искушали его), весь его воспитательный пыл обрушивался на меня. "Ну, чего накуксился?
– восклицал он, видя меня впавшим, как он выражался, в "мерехлюндию", и увесисто хлопал меня по плечу.
– Ты же мужик. Что за бабьи настроения! А ну-ка, давай зарядочку поделаем для поднятия морального духа. Сесть-встать! Сесть-встать! Сесть-встать!" Я изображал на лице удовольствие и приседал в такт его командам, всячески стараясь показать ему, что мой моральный дух уже поднят на должную высоту, не без оснований опасаясь, что в противном случае он возжелает заниматься со мной маршировкой. Сейчас я думаю, что, если бы отец был грустным медведем, хотя бы иногда, возможно, я полюбил бы его. Нет, я не испытывал к нему враждебности. И он, и мать были для меня некоей данностью, не всегда и не во всем удобной, но в общем-то сносной, и я даже чувствовал к ним определенную привязанность. Наверно, они любили меня. Но в материнской любви ко мне было столько приземленности, ее любовь выражалась преимущественно в моем накормлении и обстирывании, а в отцовской - столько здравомыслия, что любовь эта напоминала мне геркулесовую кашу, здоровую и питательную, но не идущую ни в какое сравнение, например, с мороженым-эскимо. В ней не хватало сладости.
Изредка отец даже играл со мной. В солдатиков. "Ро-о-о-та, стройсь!" гаркал он и вываливал из картонной коробки на стол зеленых оловянных солдатиков. Рота строилась и шла в наступление. "С левого фланга заходи. А-акру-жай!" - воспламенялся отец. "Трах-тах-тах!" - отзывался я. "Тиу-тиу-тиу!" - входил в раж отец. "Трах-тибидух", - соглашался я. "Эй, вояки, ужинать будете?" - вносила свою лепту в семейную идиллию мать. "Молчи, женщина, - сердился отец, - в бою не ужинают". Но мать ничего не понимала в военном деле и простодушно предлагала: "А вы поешьте, а потом довоюете". Этот сугубо гражданский подход так возмущал отца, что он разворачивал роту в сторону матери и страшным голосом выкрикивал: "По врагам Советской власти пли!" - "Пли!" - радостно солидаризировался я с ним, понимая, что имею редкую возможность отомстить матери за то, что она мешала мне в других играх. "А ну вас к лешему!" Мать беззлобно махала рукой и принималась за штопку носок.
Правда, наряду с положительным моментом, а именно возможностью безнаказанного обстрела матери, в военных игрищах, затеваемых отцом, был и момент неприятный. Мне вовсе не всегда хотелось орать и стрелять. Я был скорее созерцательным ребенком и мог, например, часами завороженно разглядывать цветочный узор на обоях - из мелких васильков и розочек, дивясь тайне их взаимопереплетения, столь тесного, что трудно было понять, где кончаются стебелек и листочки одного цветка и начинаются стебелек и листочки другого. Но поскольку игра в солдатики с ее неизменными "трах-тах-тах" и "пли", по всей видимости, мыслилась отцом как важный элемент воспитания настоящего мужчины, а мою склонность к созерцательности он рассматривал как "мерехлюндию", то бывали случаи, когда я был не столько приглашаем к игре, сколько принуждаем. Робкое "мне что-то не хочется" вызывало такой поток отцовского красноречия, - при этом мелькали выражения типа "девчонка", "размазня" и даже "если завтра война, если враг нападет", - что я предпочитал скорее претерпеть игру, нежели оказаться объектом отцовского презрения. Как я уже сказал, мой способ сопротивления заключался в покорности. Но это была покорность особого рода, позволявшая мне оставаться незримым недосягаемым, всучив миру, и в первую очередь - отцу с матерью, вместо себя некий муляж, сотворенный с учетом их требований и ожиданий. Думаю, что если бы тогда я решился на открытое сопротивление, то был бы быстро обнаружен, извлечен на свет и сокрушен. А так я имел возможность отсидеться как бы в незримой нише, недоступной их воображению. И все же я нуждался в общении. И единственный, кто не внушал мне чувства опасности, был он, кудрявый и ярковолосый товарищ моих одиноких игр. Именно его привязанность ко мне, покорность любым моим затеям - от грубо дурацких до нежно утонченных - с неодолимой силой влекли меня к нему. Я улыбался - и он улыбался в ответ, я хмурился - и лицо его становилось хмурым, я агрессивно скалил зубы и гримасничал - и он покорно копировал мою мимику. В его способности к бесконечным преображениям было что-то завораживающее. Весной 1966 года мы переехали в дом на Университетском проспекте, где нашей семье дали две комнаты в трехкомнатной квартире на восьмом этаже. Третью комнату занимал пожилой одинокий железнодорожник, проводник поезда дальнего следования. Детей в нашем подъезде было много, и постепенно я наловчился играть с ними. И только с Шурочкой играть я не хотел. Впрочем, с ней не хотел играть никто.
Странно, но чаще всего я видел ее смеющейся. Как сейчас вижу это черное кресло, обитое то ли кожей, то ли дерматином, на высоких колесах со сверкающими спицами. Оно стоит неподалеку от подъезда на залитом желтым солнцем асфальте, из него, как улитка из своего домика-гробика, выглядывает шестилетнее существо с большим отечным лицом, а вокруг него скачет через прыгалки, колотит красным мячом об стенку и с радостными воплями гоняется друг за другом все младшее население нашего и соседнего подъездов. Существо тонко смеется, всплескивает руками и радуется - солнцу, мячу, прыгалкам, веселой беготне вокруг себя. Никакие уговоры взрослых не могли заставить нас поиграть с ней. Но когда ее мать Альбина Сергеевна, стремясь хоть как-то скрасить одиночество своей девочки, предлагала нам отправиться с ними на прогулку к Ленинским горам, мы охотно соглашались и даже помогали ей катить коляску-гробик. Не из жалости к Шурочке, но из охоты к перемене мест. И вот однажды я и еще двое мальчишек чуть постарше катили Шурочку по Университетскому проспекту. Был майский день, какой-то особенно теплый, на Шурочке было нарядное красное шерстяное платье с белым воротничком, и поначалу мы катили ее очень осторожно, по очереди забегая вперед и спрашивая: "Удобно тебе, Шурочка?" - "Удобно", - отвечала девочка и радостно улыбалась нам. Потом нам пришло в голову прокатить ее побыстрее, и мы ускорили шаг. Шурочка начала хохотать, всплескивать руками и выкрикивать: "Еще! Еще! Быстрее!" Никогда я не видел ее такой счастливой. Альбина Сергеевна еле поспевала за нами с лицом, еще более счастливым, чем у Шурочки, и радостно выкрикивала: "Осторожней, мальчики, осторожней, не уроните ее". Но куда там! Мы уже помчались во всю прыть. Солнце било нам в глаза, ноги сами несли нас, как по воздуху, и мы не заметили, как со всего размаху влетели с тротуара на мостовую. Коляска вдруг накренилась и, вырвавшись из наших рук, с грохотом упала набок. Завизжали тормоза, зеленый автомобиль остановился в полуметре от коляски. Выскочил шофер, подбежала с помучневшим лицом Альбина Сергеевна... Шурочка в странной, как бы все еще сидячей позе лежала на боку и молчала. С помощью шофера и прохожих ее подняли и усадили в коляску. Странно, но нас никто не ругал. Мы поплелись следом за Альбиной Сергеевной в обратный путь, оробевшие и притихшие.
Через неделю Шурочка умерла.
Стоя рядом с матерью около обеденного стола, выдвинутого на середину комнаты и на котором стоял гроб с Шурочкой, я испытал такой животный ужас, от которого холодели руки и в голове распухала пустота. Это не мешало мне с болезненным любопытством рассматривать сидящих у гроба Шурочкина отца дядю Костю и Альбину Сергеевну. Время от времени один из них вставал, молча гладил Шурочкины руки и так же молча садился обратно. Через месяц они уехали из нашего дома.