Шрифт:
Однако "на практике всё было гораздо проще". Детские сомнения разрешились. Победоносцев перестал быть для нее обязательным критерием. А когда она переехала в Петербург, она только и стремилась попасть в самые настоящие революционные круги.
"Я ненавидела Петербург. Мне было трудно заставить себя учиться [...][2]. Самая острая тоска за всю жизнь была именно тогда. И душе хотелось подвига, гибели за всю неправду мира, чтобы не было этого рыжего тумана и бессмыслицы [...]. Я мечтала встретить настоящих революционеров, которые готовы каждый день пожертвовать своей жизнью за народ. Мне случалось встречаться с какими-то маленькими партийными студентами, но они не жертвовали жизнью, а рассуждали о прибавочной стоимости, о капитале, об аграрном вопросе. Это сильно разочаровывало. Я не могла понять, отчего политическая экономия - вещь более увлекательная, чем счеты с базара, которые приносит моей матери кухарка Аннушка".
Но то, что она в 1910 году вышла замуж за социал-демократа, большевика, не помогло ей сблизиться с революционерами, которые были "готовы каждый день пожертвовать своей жизнью за народ". Хотя за три года до брака ее муж Дмитрий Кузьмин-Караваев сидел короткое время в тюрьме за партийную деятельность (в качестве курьера он связывал петербургские партийные ячейки с финляндскими), теперь он проявлял себя скорее как "друг поэтов, декадент по самому существу", как "молодой эстетствующий юрист"; причем, партийная критика за это вскоре заставила его выйти из партии, к которой он примкнул, будучи еще студентом, в 1905 году.
Его молодая жена сама включилась в жизнь литературной и художественной элиты Серебряного века: на время, как она писала позже, "Петербург меня победил". Символом и сосредоточием этого Петербурга сделалась "башня" Вячеслава Иванова. Здесь общались, спорили и выступали Розанов и Бердяев, Гиппиус и Мережковский, Ахматова и Гумилев, Ремизов и Метнер, Блок и Белый: символисты, молодые акмеисты, поэты из народа, композиторы, мыслители, художники.
"Мы жили среди огромной страны, словно на необитаемом острове. Россия не знала грамоты - в нашей среде сосредоточилась вся мировая культура: цитировали наизусть греков, увлекались французскими символистами, считали скандинавскую литературу своею, знали философию и богословие, поэзию и историю всего мира, в этом смысле мы были граждане вселенной, хранителями великого культурного музея человечества. Это был Рим времен упадка [...]. Мы были последним актом трагедии - разрыва народа и интеллигенции. За нами простиралась всероссийская снежная пустынь, скованная страна, не знающая ни наших восторгов, ни наших мук, не заражающая нас своими восторгами и муками".
О революции здесь говорили, но только лишь говорили:
"Вот все были за революцию, говорили самые ответственные слова. А мне еще больше, чем перед тем, обидно за нас. Ведь никто, никто за нее не умрет. Мало того, если узнают о том, что за нее умирают, как-то и это всё расценят, одобрят или не одобрят. Поймут в высшем смысле, прокричат всю ночь - до утренней яичницы - и совсем не поймут, что умереть за революцию - это чувствовать настоящую веревку на шее, вот таким же серым и сонным утром навсегда уйти, физически, реально принять смерть. И жалко революционеров, потому что они умирают, а мы можем только умно и возвышенно говорить об их смерти. И еще мне жалко - не Бога, нет, Его нету. Мне жалко Христа. Он тоже умирал, у него был кровавый пот [...]. И если понятна Его смерть за разбойников, блудниц и мытарей, то непонятна - за нас, походя касающихся Его язв и не опаляющихся Его кровью".
Из этого пресыщенного круга (и, до некоторой степени, с его помощью, так как именно он ее отвращал и тем самым побуждал идти вперед) она начала освобождаться в поисках веры. Веры, но не такой, о которой говорилось на "башне": и там, и в религиозно-философском обществе, как она писала, "основным утверждением было то, что вот верим, верим, верим [...]. Но всё казалось, что упоминание Софии-Премудрости Божьей, ссылки на Соловьева, вера в Богочеловечество - это всё одно, а церковность гораздо более понятна и доступна любой старой салопнице, бьющей по воскресеньям поклоны в церкви. Утеряно было главное для этого пути: "Если не будете как дети, не войдете в Царство Небесное". Детскости не было, не могло быть, была старческая, всё постигшая, охладевшая ко всему мудрость. И церковность стала одной из культурных ценностей, тщательно изученной, положенной в общую сокровищницу культурных ценностей. Таким образом, было всё, кроме веры, веры во что бы то ни было; была только сильная воля к вере".
Лиза Кузьмина-Караваева ("жаждавшая какого-то подвига и говорившая об этом с печалью и болью" на "башне") таким бесплодным стремлением к вере не могла удовлетвориться. Зато в земных поклонах простого народа вновь виделось нечто подлинное и искомое:
"Постепенно происходит деление, Христос, еще не узнанный, становится своим. Черта деления всегда углубляется. Петербург, башня Вячеслава, культура, даже туман, город, реакция - одно. А другое - огромный, мудрый, молчаливый и целомудренный народ, умирающая революция [...] и еще - еще Христос. Христос - это наше. Чье наше? Разве я там, где Он? Разве я не среди безответственных слов, которые начинают восприниматься как кощунство, как оскорбление, как смертельный яд? Надо бежать, освобождаться".
В этот момент ей, может быть, вспомнились слова Александра Блока. После первой их встречи он писал ей (тогда еще шестнадцатилетней гимназистке)[3]: "Если не поздно, то бегите от нас, умирающих". По-видимому, Блок представлял себе как цель такого бегства не столько общение с простым народом вообще (хотя и он, под влиянием Клюева, лелеял мечты о своеобразном "хождении в народ"), сколько нечто более личное - встречу с простым человеком, которого она полюбит. Но какая бы ни была цель, важно одно: бежать.
В свое письмо Блок вложил стихотворение, которое сложилось непосредственно после этой первой встречи. В нем набросан тонкий портрет молодой Лизы Пиленко, тогда еще не вовлеченной в мир "последних римлян", но уже размышляющей "о концах и началах":
Когда вы стоите на моем пути,
Такая живая, такая красивая,
Но такая измученная,
Говорите всё о печальном,
Думаете о смерти,
Никого не любите
И презираете свою красоту
Что же? Разве я обижу вас?