Шрифт:
– Может, именно это – новое истолкование старой истории – и есть искусство, – вслух произнес Савич.
Солнце нашло несколько неправильных промежутков между громадами облаков. Золотые пули попали Савичу в лицо. Их неожиданный удар на миг ослепил его, затуманил взгляд. Йован Савич быстро отвернулся в сторону. К лесу, в котором пел дрозд, и где он давно, в то лето, когда впервые приехал с Луизой в Оберсдорф, нашел гладкий белый валун, на котором росла высокая сосна. Он полюбил сидеть на этом каменном лесном престоле. Расстилал небольшое пестрое одеяло или просто подкладывал свой джемпер, газетные листы или несколько пригоршней сухих сосновых иголок, садился и молча вслушивался в ритм леса: трепет листьев, хлопанье крыльев невидимых глазу птиц, лисьи шаги, запах сосновой смолы и журчанье ручейка, говорок невидимой воды, струящейся меж камней в высокой траве, упорно углубляющей русло и продолжающей путь к своей неминуемой тихой смерти в пересохшей, жаждущей земле пустоши или в безграничных пространствах иной воды. Этот покой напоминал ему о детстве и нередких минутах, проведенных в березовой роще неподалеку от Вранева, в местах, что местные жители называют Либе. Поздней весной роща наполнялась запахами теплых дождей, а в январе, после святок, становилась торжественно тихой, ужасно одинокой, укрытой белым одеялом, на котором отчетливо виднелись следы зайцев и серн. Он случайно обнаружил ее. Шестилетним мальчишкой он удалился от дома – очарованный золотым волшебством банатского лета, ничем не скованной свободой голубого неба, увлеченный невероятным теплом тонкой пыли под босыми ногами, соловьиной песней, прыжками серой белочки – и заблудился в роще. Страха не было, просто он обозлился на себя за то, что не спрятался в высокой траве или за большим, вывернутым из земли пнем или за поваленным деревом, и в итоге его довольно быстро нашли. Очевидцы рассказывали, что его бабка Анджелка трижды ударила суковатой палкой по воде в колодезном корыте и сразу сказала, в каком направлении следует отправиться на его поиски. Она его и нашла, и прежде чем вывести из березового леса, произнесла короткий и неразборчивый заговор, после чего трижды дунула на соль, что была в правой огрубевшей ладони, чтобы отогнать демонов от его лица. Позже, во время каникул, когда он приезжал, правда, редко, в родные места из Вены, он обязательно через поля шел к березовой роще. В ней он впервые познал любовь, следя за игрой трав и росы, почувствовал печаль, глядя на смерть только что вылупившихся птенцов, и увидел странный зеленый свет, предшествующий появлению ведьм в «Макбете». И тогда он не ощутил страха. А только печаль. Непонятную и бескрайнюю.
«Надо было бы исчезнуть, отказаться от всего, но для этого следует обладать силой».
– И это стало бы предательством, – услышал он голос Луизы. Она не малодушничала в жизни, а тем более в искусстве.
«Да, это было бы предательством. Самого себя и тех, чья вера в тебя, в твои идеи и дела обязывает. Революция невозможна без жертв, но тогда непонятно, зачем нам нужны такие перемены, если кого-то обезглавят, уничтожат семью, сожгут дом… – подумал Савич. – Ребенком я узнал красоту людей, природы, искусства, юношей я наслаждался ею, а теперь, состарившись, осознаю, что вовсе не она самое главное в жизни. Красота более не властвует. Нет ее. Убита людьми».
– Часто между людьми случаются раздоры, которые каждый раз происходят вследствие разных, зачастую противоположных мнений и чувств, не дающих возможности примириться. Если одна из сторон вырывается вперед, овладевает умами множества людей и властвует в такой степени, что противоположная сторона вынуждена отступить и на некоторое время утихнуть, смириться под давлением победителей, тогда мы подобное состояние называем духом времени, который царит некоторый период, – ответил ему Гете.
Немецкий поэт исключительно высоко ценил «добрый дух» Стратфорда. Кстати, «Геца фон Берлихингена» он написал, соблюдая правило драматургии, требующее частой перемены места действия, под сильным влиянием Шекспира. Но Гете намного выше ценил поэтический дар Шекспира, потому что его «диалогические истории» он считал особенно неподходящими для «нового времени» и театра роскоши и красоты, царившего в Германии.
– Театр Шекспира – триумф слова! – вмешался старый и всегда сдержанный в дискуссии Генрих Лаубе.
– Его пьесы – славные и загадочные дороги мечты, господа, – неожиданно решительно и напористо вмешался режиссер Йоца Савич, защищая свое мнение и мастерство Уильяма Шекспира.
Наставничество подразумевает удобный плащ, под которым можно укрыться, однако при попытке высунуть из-под этого плаща ноги можно претерпеть сильные страдания. Он равнялся на Гете в организации работы и следовании ценностям, он стал в Веймаре его наследником и потому понимал, насколько сложно и ответственно следовать великому ментору. А Генрих Лаубе, суровый формалист, строгий представитель «Wort-regie», интендант Бургтеатра, встал перед ними как скала, о которую разбивались мощные волны фантазий людей искусства.
– Несовершенство английского театра подтвердили его хорошие знатоки. В нем нет ни следа той естественности, к которой привыкли мы, благодаря совершенствованию механизмов сцены, изображению перспективы на декорациях и разнообразию костюмов. Поэтому мы вряд ли сможем вернуться к детским годам театра: к деревянным трибунам, с которых мало что можно было рассмотреть, где публика, более напоминающая неуемную толпу, довольствовалась застиранной зеленой тряпкой, изображавшей королевские покои, к трубачу, обязательно трубившему в определенные моменты. Хорошо, что этих твоих чудес нет в Веймаре, – поведал ему Гете, после чего исчез с командой перисто-кучевых облаков, которые сломя голову неслись над (Эберсдорфом через еще заснеженные вершины гор.
Он остался в одиночестве.
Одиночество – необозримое опасное пространство вроде пустыни. Бескрайняя пустынная поляна, которую следует перейти. Пересекая ее, человек начинает спотыкаться. Цепляется за кусты, запинается о кротовые холмики. И вдруг неожиданно проваливается в заросшую травой холодную лужу. Падает. Ударяется лбом о камень, коленкой о сухую упавшую с дерева ветку. Ползет. Поднимается, грязный, в синяках. А идти надо. Иначе сожрет гниль. Недвижного украсят серебристобелые гроздья голубиного помета. Ветер будет свистать в его расшатавшихся зубах.
Одиночество – копание в собственных мыслях как в куче мусора, попытка составить разбросанные детали, перекладывание разрозненных кусков с места на место. Адская комбинаторика. Одиночество уводит от действительности. Воздвигает стены. Творит истории, из которых трудно выпутаться, а их содержание невозможно изменить извне. А жизнь человека – «коротковолновое движение частиц». Что-то надо делать. Обязательно. Жизнь бессмысленна, и потому не стоит проводить ее в одиночестве и вроде графа Каррары в осажденной венецианцами Падуе носиться с криками по залам своего пустого дворца и призывать дьявола, требуя от него смерти. Надо предпринять что-нибудь практичное. Сделать дело: родить ребенка, написать книгу или поставить пьесу.
Платиновое око молодого месяца заглянуло в неправильное окно, образованное ветками деревьев. Вскоре скончался еще один день. Исчез.
– Макбет или Лир, вот в чем вопрос. К какому из двух грандиозных безумий склониться? Что за беда питает нас сегодня? Чьей власти перст воткнулся в око нам? Той, зеркало которой – честь Лира, или же той, лицо которой – террор и власть Макбета? – обратился Савич к темным теням сосен, зловеще окружившим террасу его пансиона.
Он смотрел, как ночь укрывает высокие остроконечные крыши домов. Видел, как здания исчезают под тонким, но непрозрачным плащом, словно вещи, забытые на опустевшем пляже – игрушки и полотенца, камешки и ракушки – залитые неудержимой волной прилива. Но дома-то остаются здесь?! Дома помнят. Берегут некую спиритическую субстанцию, оставленную теми, кто жил в них – один день или короткую летнюю ночь, а может, и целую вечность – тех, кто любил и умирал в тихих комнатах.