Шрифт:
Швырнув палку на тихо зазвеневшую сетку кровати, Устименко подошел к столу, понимая, что листы бумаги, прикрытые невымытым блюдцем, имеют отношение к нему. И точно — это было письмо Веры, длинное, все объясняющее и в то же время темное, как темной была для него ее душа.
Первое слово, о которое он споткнулся, было «неконтактный». Оказалось, что вся беда их брака заключалась в том, что супруг, то есть Володя был «неконтактным» и Вера Николаевна в связи с этим обстоятельством «замкнулась в себе» и перестала почему-то быть полезным гражданином общества, к которому принадлежала…
Впрочем, ее объяснения мало интересовали Устименку. Он, пробегая строчки, все искал имя дочери и только в самом конце длиннейшего послания обнаружил, что Наташу Вера Николаевна увезла с собой, так как ребенок ни в малой мере не интересовал отца и лишь стеснял его «двойную личную жизнь, проходившую отдельно от семьи»…
Прочитав начерно, Владимир Афанасьевич сел и перечитал письмо набело еще два раза. Ему не было ни горько, ни больно. Он только отупел, словно с разбега ударившись о косяк, и еще — стыдно ему сделалось перед самим собой за самого себя: ведь прочитал же он некогда то цветковское письмо, из которого все решительно было понятно не только о прошлом, но и на будущее. Стыдно ему было за то, как старался склеить несклеиваемое, слепить вдребезги разбитое, как делал вид, что все нормально и только работа отвлекает его от счастливой домашней жизни.
Потом еще раз просмотрел он письмо со всеми его несусветными пошлостями и подлостями. Понял в нем не написанные, но подразумевающиеся намеки на Варвару. Понял и другие намеки, например, на жилищные условия, на полную отрешенность главы семьи от быта и житейских невзгод, на умение его не слышать о нуждах семьи, на невыполнение обязанностей поильца и кормильца. Прочитал уже и не намек, а слова про то, что он к людям добр за счет благополучия своих близких, что его «более чем легкомысленное отношение к пайку, данному ему государством, отразилось на здоровье Наташи». И еще, и еще много раз говорилось о его нечуткости, душевной черствости, о невозможной в повседневной жизни замкнутости и, наконец, о том, чтобы пенял на себя. Впрочем, были и слова о сохранении товарищеских отношений. И о том, чтобы не забывал он свой долг отца.
Так просидел он часа два с этим письмом в откинутой руке на глазах у покойного пятого графа Невилла. Потом, сам не понимая, что делает, поискал по ящикам, порылся в своем еще военного времени белье, в каких-то тряпках Нины Леопольдовны, в старых бумагах, погодя лишь сообразив, что ищет фотографию Наташи. Но и такой малой малости Вера Вересова, бывшая его жена, ему не оставила. Остался зато портрет тещи в роли Раутенделейн из «Потонувшего колокола», исполнявшегося, когда старухе было лет девятнадцать. Лесная фея вылезала на фотографии из колодца, от водяного, что ли, а на оборотной стороне карточки Устименко прочитал двусмысленную надпись, от которой его слегка передернуло. «Бре-ке-кекс, — было там написано, — кворакс!» И больше ничего.
Фотографию с этой тошнотворной надписью Устименко поставил почему-то на комод, снял с себя китель и, насупившись, принялся за «приборочку», как говорилось на флоте. Никаких мыслей при этом у него не было, кроме разве чувства брезгливости ко всему тому периоду жизни, который был связан с Верой Николаевной. Ему хотелось нынче же, не откладывая ни на минуту, освободиться от гнета непрестанной лжи, которая, как понял он теперь, не оставляла его семью никогда.
Тещину кровать он сложил, вынес и поставил на попа в темных сенцах. Кровать Веры, подумав, тоже убрал еще подальше — сволок на чердак, что далось ему нелегко. Комод передвинул, в этот «чистый» угол перенес из кухни свою раскладушку, а туда, где прежде стояла кровать жены, поставил Наташкину кроватку. Перетащил и свой так называемый письменный стол из кухни, и стул свой, и машинку, и книги приволок, которые накопились на полке возле плиты. Отдохнул немного, посидел, выставив вперед больную ногу, подивился, как просторно стало в комнате, и, взглянув на часы, успел еще пол протереть тряпкой, навернутой на швабру. А Лайонел все поглядывал на него со стенки, словно дивясь, и теща вся белом и в веночке вроде тех, что приспосабливали в старопрежние времена покойницам, тоже глядела из своего колодца. «Кворакс! — подумал Устименко. — Вот тебе и кворакс, болван!»
В общем, в голове у него была какая-то каша. Страшно делалось только потому, что украли у него Наташку, все же остальное было стыдным! И ему самому было так стыдно, что впору завыть. Стыдно было и глупо, если можно так выразиться. Глупо все, самым же глупым казалась наступающая одинокая старость. Разумеется, как все еще не старые люди, он думал именно этим словом — «старость». Нет, размышлял он не о Вере Николаевне и не о том, что именовалось ею семьей, мысли его, вернее каша, в которой никак не мог он разобраться, касались только Наташи. Ее у него отобрали, ее, из-за которой он так долго переносил это бессмысленное сосуществование трех чуждых друг другу особей, ее, из-за которой он только и возвращался домой, ее украли, утащили, воспользовавшись тем, что он не мог стать в дверях и не выпустить. И теперь ему ничего не добиться, потому что он ни в каком суде не скажет те жалкие, «теплые», по выражению Губина, слова, на которые такая мастерица Вера Николаевна. Ему ничего нигде не объяснить из-за того, что он не сможет сказать про письмо, про Цветкова, про вранье, про нелепость их брака, а она интеллигентно произнесет свою «неконтактность», и все закивают головами, всем будет понятно горе одинокой, красивой, принципиальной, порядочной докторши: ведь она, конечно, не погнушается налгать и про него и даже про Варвару любую напраслину.
Предвидя в разные поры своей жизни именно такой конец их брака, он все-таки никогда не представлял себе, как тяжело, пусто и скверно станет ему без Наташи. Наверное, потому, что он не понимал раньше, что именно Наташа была для него всем тем, что другие люди именуют емким понятием — семья. Невнятный лепет ее младенчества слышался ему явственно сейчас в пустой комнате, слышались первые слова, которые она выучилась произносить, — слова, с которыми она обращалась к нему, когда он брал ее на руки… Он носил ей гостинцы и испытывал чувство счастья, когда девочка крепко сжимала ручонкой его палец. Он мечтал о том времени — уже совсем-совсем близком, когда обо всем с ней можно будет договориться словами — простыми, ясными, понятными… Отец был открыт ей, как она открыта ему, он не воспитывал ее согласно брошюрам и капитальным трудам на эти темы, и она была для него олицетворением той чистоты и ясности в отношениях, которыми обделила его судьба в браке с женщиной лживой и неискренней даже в своей чувственности.
А теперь девочку отняли от него, отняли надолго, если не навсегда; разве он не понимал, как трудно, почти невозможно будет ему судиться с Верой Николаевной, как не сможет он ничего объяснить, потому что весь их брак — нехорошая, стыдная, низкая история, которой не понять судьям, если они не узнают всех подробностей, а о подробностях говорить невозможно, и Вера; конечно, понимала это.
Я — ОДИН
Было уже около двенадцати, когда Устименко, хромая, доплелся до больницы. Тетя Поля ужасно как ему обрадовалась; он чужим голосом велел ей приготовить для него душ. Взглянув изумленно, она ушла. После горячего, обильного душа, крепко секущего тело, Устименко приступил к бритью своей старенькой бритвой и, взбивая мыльную пену, увидел в дверном проеме несчастную, виноватую Любу.