Шрифт:
Вскоре после этого ночного залипания на Красной площади Африка с Ануфриевым совершили перформативное деяние в отношении другого сакрального объекта советского мира – в адрес скульптуры «Рабочий и колхозница». Грубо говоря, они забрались в пизду металлической колхозницы, как два деятельных сперматозоида, осеменившие свою аграрную Urmutter. Этот героический поступок двух шалунов-мальчишек вошел в историю завершающей фазы советского искусства, которому жить оставалось не больше двух лет.
Вскоре подкатил мой день рождения. Слишком долго я оставался двадцатидвухлетним на этих страницах. И вот мне стало двадцать три. Праздновали, опять же, в кабаковской мастерской, всего несколько человек – Сережа Ануфриев с Машей Чуйковой, Лейдерман с женой Ирой, Илья Медков, Емеля Захаров, Антоша Носик со своей тогдашней супругой-скрипачкой Олей Штерн и две девочки, Таня и Вика: одна темненькая и кудрявая, с веснушками, а другая задумчивая, смугловатая, с русыми прямыми волосами.
Только русская девочка – девочка в платьице беломПо тропинке бежит, удаляясь в загадочный бор.Емеля подарил мне крупную бутыль виски, размером с двухлетнего младенца. На следующий день в обнимку с этой бутылью, а также вместе с девочками Таней и Викой, я уехал в Крым.
Янтарное пойло мы выпили в тамбуре с кучерявой Танечкой. Вика не любила алкоголь, как, впрочем, и прочие шальные вещества. Она была конфуцианкой, если следовать той классификации девушек, что предложена нами в «Словаре московского концептуализма».
Поселились мы в Коктебеле, на территории родного литфондовского парка («на писдоме», по-местному), у тети Маши, которая была писательской поварихой и обладала частным коттеджем в парковых пределах. Там она и сдала нам темную и приятную комнату с верандой. Местечко укромное, у самого болотца, в двух шагах от восьмого корпуса, где мы с мамой любили жить в моем детстве. Относительно этого болотца, которое прежде было парковой речушкой, должен сказать, что оно поражало мое воображение тем, что там, среди зеленой ряски, всегда валялся псевдотруп – это был портновский манекен в виде одинокого черного торса, бархатистого по своей природе, медленно сливающийся с царством лягушек. Предполагалось, что мы будем тусоваться втроем, но у Танюши вдруг стряслось нечто в Москве, в результате чего она вынуждена была вскоре вернуться в столицу. Оставшись наедине, мы с Викой молниеносно влюбились друг в друга. Впрочем, я еще прежде, видимо, влюбился в нее, но не осознавал этого с полной ясностью. Воспламенение взаимной любви произошло с дикой скоростью и началось с весьма загадочного эпизода. Мы влачили по набережной наши худые и стройные длинноногие тела, уже успевшие пропитаться насквозь йодом и солью. И говорили о гипнозе. Мы проходили мимо дома Волошина, и я стал рассказывать Вике про психодрамы, которые наш друг гипнотизер Леви устраивал здесь в 70-е годы. Дело дошло до того, что Вика (почему-то необыкновенно заинтересовавшись этой темой) попросила меня, чтобы я попробовал ее загипнотизировать. Мы вошли в писательский парк (писпарк), сели на лавочку, и я, будучи совершенно уверен в грядущей неудаче, стал пробовать ввести девушку в состояние гипнотического транса. Никакого опыта в подобных делах, да и никакой склонности к такого рода воздействиям я в себе прежде не наблюдал, но результат превзошел ожидания. Правда, это оказался не тот транс, который я себе смутно воображал. Я представлял, что девочка, например, уснет и будет во сне блаженно улыбаться. Но она не уснула – напротив, стала бешено хохотать, хохотать до рыданий, швыряя мне в лицо какие-то поразительно странные и восторженные оскорбления, какие-то метафизические угрозы. В тот же день мы телесно воссоединились с этой девятнадцатилетней девушкой, и были мы вместе более десяти лет – жили-были, не тужили. Хотя иногда тужили. Всё бывало, конечно. Что же касается таинственного эпизода с «гипнозом», думаю, что здесь не обошлось без последствий бурой капсулы. Вику, что называется, задело шлейфом.
Вскоре Таня Каганова и Вика Самойлова были приняты в структуру «Медицинской герменевтики» в качестве младших инспекторов под кодовыми именами Фрекен и Элли. Святая девочка Элли из сказки «Волшебник Изумрудного города». В американском оригинале сказка называется The Wizard of Oz, а девочку там зовут Дороти. Но мне больше нравится русско-советская версия – Элли. Поэтому буду порой называть этим именем мою обожаемую подругу тех лет. Я так сильно влюбился в нее, что глаза у меня сверкали, как два сумасшедших алмаза. Это подметил Генрих Сапгир, человек проницательный в таких делах. Встретив меня в коктебельской столовке «Волна», он уверенно воскликнул: «Ух, как у тебя сверкают глаза! Не иначе влюбился, котяра!» Я не отрицал. Счастливейший месяц провели мы на море: плавали, ебались, жрали черешню, валандались по кафешкам, выслеживая то мороженое с орешками, то салатик из топинамбура. Каждое кафе было одновременно видеосалоном. С наступлением сумерек гнусавый голос переводчика Володарского лился из всех открытых дверей. Этот невидимый, но повсеместно присутствующий человек озвучивал все пиратские фильмы тех лет: о нем говорили, что он работает, зажав нос бельевой прищепкой, чтобы избежать ответственности. А до сумерек потоком шли клипы. Тогда в моде были черно-белые клипы с быстро бегущими по небу клипа облаками: What a wonderful world, Oh I need a friend make me happy – да, всё это правда, телевизор никогда не врет, особенно когда он подключен к видеомагнитофону. Мы сидели на набережных лавках в окружении Сапгира и Холина, внимая их шуткам, стихам и остроумным замечаниям, как сидели когда-то между ними мои молодые и влюбленные родители. В один из дней нас посетили Илья Медков и Емеля Захаров: они были в Коктебеле проездом. Глаза у парней тоже сверкали, но не от любви, а от деловой активности, в которую ребята как раз начали интенсивно погружаться. Их пробивала сладкая нервная дрожь, как у гончих собак, взявших след. По этому следу (по следу денег) они и помчались. Это уже были не те расслабленные и вальяжные Илья и Емеля, с которыми я тусовался здесь прошлым и позапрошлым летом. Они изменились, в отличие от неизменных Холина и Сапгира.
В середине лета мы зачем-то вернулись в Москву. Должно быть, какие-то дела нас заставили, а какие – не помню. Мы приехали, радостные и загорелые, и вдруг, в таком вот счастливом виде, я оказался в роли чуть ли не подсудимого на странном «суде совести», который затеяли Иосиф Бакштейн и Лиза Шмитц. Дело в том, что выставка «Искунство», послужившая причиной нашего веселого пребывания в Западном Берлине осенью 1988 года, теперь (согласно заранее определенному плану) состоялась в Москве, и берлинские художники из коммуны «Бомбоколори» явились в наш город с ответным визитом. Бакштейн, курировавший эту выставку с московской стороны, решил поселить германцев на Николиной Горе, в одной из больших старосоветских дач, которыми славится этот величественный дачный поселок. Дача была огромной, комнат в ней было много, и здесь тусовались не только берлинцы, но и некоторая часть той пестрой маленькой интернациональной толпы, которую мы встретили в Западном Берлине на вокзале. Приехали на дачу и мы с Элли – тусоваться с берлинцами и прочими друзьями. И тут вдруг выяснилось, что позвали меня туда не только лишь ради дружеского общения, но также ради некоего товарищеского суда. Причина процесса была проста и непосредственного отношения ко мне не имела. Уже после того как я покинул Западный Берлин, Сережа Ануфриев, как принято говорить в старокитайской литературе, «сошелся в тени тутового дерева» с девушкой по имени Андреа и поэтому задержался в Берлине до весны. По ходу дела он одолжил некоторое количество денег у членов сообщества «Бомбоколори». Все, кто знаком с Сережей, понимают, что одалживая деньги такому человеку, ты на самом деле эти деньги просто ему даришь. Но честные немецкие души этого не знали. И (несмотря на глубокую их доброту) дрогнули немецкие сердца, когда осознали, что Сережа не собирается возвращать деньги. Сам Сережа к моменту приезда немецких друзей предусмотрительно свалил в Одессу, поэтому руководители проекта Бакштейн и Шмитц решили устроить на никологорской даче показательный процесс надо мной – на том основании, что мы с Сережей входим в одну группу Инспекция «Медицинская герменевтика». Для чего это было устроено – неясно. Может, они думали, что я оплачу Сережины долги? Но денег у меня не было, и, кажется, они это знали. Скорее, им требовалось некое моральное удовлетворение: я должен был продемонстрировать то ли какое-то групповое покаяние, что ли, или гневное возмущение по поводу беспринципности моего соавтора. Может быть, даже предполагалось, что, узнав о содеянном, я в ужасе откажусь от дружбы с таким аморальным человеком, Сережа будет изгнан с позором из группы МГ и таким образом наказан. Во всём этом было нечто коммунально-коллективистское, даже нечто раннесоветское. Я впервые столкнулся с коллективизмом левого, западного типа. Помню длинный стол, за которым все они сидели. Меня, как настоящего обвиняемого, посадили на стул перед трибуналом, стоявший как бы несколько отдельно: как бы стул позора. Лиза Шмитц произносила длинную обвинительную речь, глядя мне прямо в душу своими маленькими, добрыми, но строгими глазами, глубоко залегающими в морщинах грубоватого тевтонского лица. Кажется, все они искренне наслаждались тем, что всё происходит так дружно, так серьезно и ответственно, так справедливо. От меня требовалось словесно осудить Ануфриева. Я этого не сделал. А с какого хуя? Сделать они мне ничего не могли. Всё это был просто словесный пердеж, слегка отравляющий благоуханный сосновый воздух.
Со мной у них не вышло. Но желание как-то наказать Сережу требовало своего удовлетворения. Тогда они надавили на Монастырского, и он на целый год отказал Сереже от дома. Предполагалось, наверное, что разлука с учителем должна больно ранить сердце провинившегося ученика. Дебилизм полнейший. Вообще-то я всегда относился с восторгом к нашему концептуальному кругу, который я так удачно предложил называть «номой» (обозначение это весьма прижилось, во всяком случае, на какой-то большой период). Сохраняю это восторженное отношение и по сей день. Но везде есть своя тупинка. Оболтус был, конечно, не прав, но балаган с общественным осуждением был в тысячу раз мерзее.
В скобках замечу, что берлинские долги Оболтуса впоследствии были выплачены с избытком. Уезжая из Западного Берлина, мы оставили большую пачку наших рисунков. Эти рисунки потом всплывали на аукционах, о чем мне становилось известно благодаря моему лондонскому агенту Елене Уокер. Рисунки продавались за довольно приличные суммы – уж не знаю, кто из честных немцев получал эти деньги, но, как бы то ни было, он или она никогда не проявили поползновений поделиться этими доходами со мной или с Ануфриевым. Но мы не станем подвергать их за это товарищескому осуждению.
Я сделал тогда в Берлине большую серию, объединенную темой цифр. На этих рисунках длинные и довольно загадочные столбцы цифр соседствовали с произвольными фигуративными элементами – ангелы, серафимы, херувимы, колобки, снеговики, священники, колокольни, офицеры, девочки.
Вспомнил я об этом товарищеском суде исключительно потому, что то был первый мой визит на Николину Гору. Сейчас я здесь живу, и среди никологорских сосен пишу эти воспоминания, когда нахожу время между тусовками на речке и прогулками на велике.